Повести — страница 26 из 53

Ему еще не кончили аплодировать, но уже зазвучали глухие, спокойные слова Кононова.

— Право каждого члена партии при выборах бюро голосовать, как он хочет и за кого хочет. Конечно, я не этой армии, мало кого знаю, и меня мало здесь знают. Но уже две недели я на курсах и для себя обдумал вопрос, кто годится в политические руководители ячейки. Вот поэтому я и предлагаю свой список. В него я поставил таких, которые наиболее сознательны. И по-товарищески скажу: Смирнова я не поставил потому, что он не передовой человек в нашей партии, так как не понимает он того, о чем здесь в первом же слове сказано было Васильем Егоровичем Злыдневым, — задачи учебы для партийца…

— А вы кто такой? — багровея, приподнялся Смирнов.

Опять зашумело собрание.

— Тише, товарищи! — И Злыднев мягким жестом опять сажал повскакавших с мест. Потом обратился к однорукому: — Вы, товарищ Кононов, ближе к вопросу, не затрагивая пока отдельных лиц, а только за порядок голосования списками.

— Но я требую разъяснения! — крикнул Смирнов.

— Тише, Николай Иванович! Слово имеет товарищ Кононов.

— Ладно. Кто я такой? Член партии. Кто меня уполномочил составлять? Я сам. Очень плохо, что над этим вопросом, очень важным вопросом, никто не подумал, потому что бюро должно быть у нас крепкое, как гранит. Давно ли у нас Десятый съезд отошел, и нельзя забывать нам, что он сказал!..

Опять зашумело собрание. Злыднев звонил. В президиуме Гордеев шепотом сказал Розову:

— Это толковый товарищ. Я его не знаю. Выясни, откуда он и кто… — и, пригнувшись к заросшему седыми волосами уху Злыднева, сказал: — Эх, дед! прав ведь товарищ. Не подработали вопрос о бюро.

— А что ж он список сует? — обиженно спросил Злыднев. — Или мы сами разобраться не можем?

— Со списком, конечно, он зря, — подумав, сказал Гордеев. — Все это дело можно и без списка провести. А вот посадят вам в бюро Николу Смирнова…

В этот момент Кононов при общем шуме кончил свою упрямую речь. Мало кто разобрался в том, чего хочет этот человек со спокойным и решительным лицом, и последних слов его так никто и не разобрал. Голосовали дружно против его предложения.

Дальше пошло весело и быстро. Все это были люди одной армии, имена боевых командиров из дивизии в дивизию перекатывались смутными раскатами далекого грома. Героев знали все.

— Кононова! — запоздало крикнул Лобачев, только сейчас ухвативший смысл его предложения.

Но в президиуме уже считали голоса. И вот Злыднев огласил состав бюро. Члены: Шалавин, Смирнов, Медовой, Злыднев и Коваль; кандидаты: Хазибеков, Васильев.

Только шесть голосов получил Кононов: Арефьев, Лобачев, Миндлов, Шалавин, Злыднев и Васильев проголосовали за него.

Медлительно пели «Интернационал». Кононов не пел, не умел петь, но вслед за поющими шепотом повторял он слова и раздумывал о том, почему не поняли его предложения.

Гордеев, уходя с собрания, поманил его за собой, и, вздрогнув, Кононов двинулся за ним.


Урок математики. Васильев у доски решает задачу. Время от времени он ищет поддержки, оглядывается на учительницу, и та одобрительно улыбается и наводит его на решение, водя блестящим наконечником карандаша по осыпающимся шершаво-белым алгебраическим знакам.

Урок идет к концу. Комиссары устали. Легкий ветер, налетающий из-за забора, приносит мечты о вольной воле. Учительница задумалась о своей одинокой жизни, о том, что муж без вести пропал где-то на юге.

Рокот барабана. Урок кончился. Скрипят парты, не привыкшие к движениям взрослых людей. Кто идет к баку курить, кто вытягивается на траве. Некоторые окружают преподавателей…

Шалавин и Лобачев присели на скамью в короткой тени дома, Шалавин щурится от блеска окон, он надвинул козырек летнего шлема на свое большое щетинистое лицо.

— Математическая наука — это для нас теперь первое дело… Какую машину ни возьмем, вся она на точном расчете. Нашего брата к этой науке господа не допускали. А она нам для нашего социалистического хозяйства очень нужная. Возьми ты лесное дело: делянки все промерь, инструменты такие есть и шнур — все на счете и расчете. А когда полный социализм развернем, сколько тут будет счета! Все надо подсчитать. Сколько произвести чего — машин, или мануфактуры, или хлеба. Самонужнейшая наука.

К ним подошел стройный Васильев. Его руки еще выбелены, и мазок мела тает на его красном лице, покрытом искрящимся потом. Он ткнул пальцем в измятый и влажный лист:

— Верно решил. Право. Сама сказала. Вот!

Сел рядом с Шалавиным. Шалавин обхватил его плечи.

— Вот молодец! Ах, ах, молодец! У меня мозги уже закостенели, плохо поворачиваются, но я знаю, что без математики мне никуда. А у тебя еще тут, — он легонько и ласково своей большой ладонью хлопнул Васильева по бритому затылку, — невпроворот, знай руби да накладывай!

— А вот Николай Иванович, — сказал Васильев, — он на занятия не хочет ходить, очень себя высоко понимает.

— Ах, ах, — огорченно сказал Шалавин, — это уж совсем неладно!

— Да, чего хорошего! Спорили вчера с ним да с Афонькой Ковалем: вчера опять на русский язык не пришли.

— Вот чудеса… — задумчиво сказал Шалавин. — Один азбуке учиться не желает, а другой высоту науки досягает.

И он, уважительно понизив голос, кивнул туда, где под солнцем блестели черные крышки парт. Они пусты сейчас, и только широкие плечи Гладких и остроконечный шлем на круглой его голове видны за одной из парт.

— Очень хвалит его учительница, — подтвердил Васильев. — Выдающиеся, говорит, способности к математике у Ивана Карповича.

Опять застучал барабан. Солнце палило все жарче, тени укоротились, и комиссары перетаскивали парты вплотную к кирпичной стене дома.

Васильев и Шалавин лениво пошли через жаркий двор в канцелярию курсов, где должно было состояться первое заседание бюро комячейки.

Лобачев, щурясь, смотрел им вслед. Нехотя думал о том, что надо опять идти в библиотеку заниматься. Трудна оказалась учеба, к которой так стремился.

А ведь приходилось не только с собой бороться, но и некоторых курсантов все время подтягивать.

Лобачев тихонько вздохнул и вошел в здание курсов.


Лобачев и Косихин лежат в укромном уголке двора, у забора, где еще уцелела не вытоптанная во время строевых занятий трава. Лобачев пересказывает Косихину «Государство и революция» Ленина, проверяет себя к завтрашним занятиям. Он в полной уверенности, что Косихин внимательно слушает его. Но Косихин, положив свою медноволосую голову на руки с интересом следит за веселой жизнью двора.

В эту золотую пору затянувшегося летнего дня, когда уставшее солнце медлит уходить, словно не в силах расстаться с занятной землей, на бревнах, на длинной скамье, на крылечке, на траве, истоптанной и примятой, — везде расположились курсанты, повсюду слышен говор и смех. Люди отдыхают. Сергей то хмурится, видя, как через двор, щеголевато играя ногами, идет немало досаждающий ему на групповой проработке Николай Иванович Смирнов, то ласково улыбается, заметив любимца своего, стройного русого Герасименко, то усмехается, прислушиваясь к прибауткам, которые неподалеку рассыпает Коваль…

Первое время Косихин воспринимал военные порядки с восхищением и страхом. Потом новизна ощущения исчезла, и размеренная жизнь курсов стала казаться монотонной. Он бы даже постарался уйти с курсов, но удерживало самолюбие. Сейчас же он с какой-то особенной остротой чувствовал прелесть этого обычного вечернего отдыха: кучки людей на дворе, золотой блеск закатных окон, и дежурный по кухне с тесаком на поясе идет с каптенармусом на кухню, а за ним кашевары несут провизию к завтрашнему обеду.

— Скажи, Гриня, как думаешь: в коммунистическом обществе духи вырабатывать будут? — перебил вдруг Косихин медленный и основательный пересказ Лобачева. — Я думаю — нет, — продолжал Косихин. — Ведь духи есть стремление оградиться от дурных запахов, которые порождаются неряшливостью, а в будущем обществе…

— У меня был один чудак лектор, так он доказывал, что в будущем обществе уничтожится неравенство человека и животных. Я его на гауптвахту отправил, — сердито сказал Лобачев. — Выходит, я тебе рассказываю, а ты не слушаешь?

— Ты прости, Гриня, — извиняющимся голосом говорил Сергей, смущенно и заискивающе заглядывая в обиженные глаза Лобачева. — Сначала я слушал внимательно, потом как-то отвлекся… как-то о духах подумал. Говори, я буду слушать.

Лобачев что-то пробурчал и стал молча просматривать конспект. Косихин с восхищением и завистью поглядывал на него. Он не понимал, как это Лобачев всегда и с охотой думает только о том, о чем надо думать. В нем совершенно не было любви к тому умственному спорту, к тем непринужденным разговорам, в которых Сергей мог проводить часы со своими товарищами по комсомолу. Спорили, конечно, о вопросах революции, но частенько спор приобретал совершенно фантастический характер: «что было бы, если бы…» и «что будет, когда…» Лобачев называл подобные разговоры трепотней, Косихин соглашался с ним, но пересилить себя не мог. Он восхищался деловитой сноровкой Лобачева, стремился ее перенимать и все время чувствовал, как ему это трудно. А Лобачеву было приятно восхищение Косихина. Он привязался к нему незаметно, как старший к младшему. При этом от Косихина можно было многое узнать: он был очень начитан, ездил на всероссийские съезды, видел и слышал Ленина.

На середину двора вышел веселый и ясный, как этот наступающий вечер, чернобровый и стройный Медовой. Решив остаться на курсах и все силы отдать ученью, Медовой сбрил бородку и сейчас выглядел мальчиком. За ним следовал широкий, бочковатый Гладких.

У обоих в руках короткие деревянные рюхи и длинные палки. Медовой веселым взглядом окинул двор и зычно крикнул:

— Генеральный матч: чемпион Сибири Гладких против чемпиона мира Медового! Ребята, делись в городки!

— Рюхи, — по-своему перевел Гладких и пояснил командирским своим басом: — Эй, братва, мы с товарищем Медовым за маток. Однако делись в два счета!