— Миндлов, пойдемте ко мне, чаем напою, — сказал Арефьев.
И вот в сопровождении Миндлова, он перешагнул через порог своей комнаты.
— Гоша…
Она, светлоглазая, широкая и рослая, неуловимо чем-то похожая на него, чуть поднялась на цыпочки и поцеловала мужа в щеку.
— Иосиф Эмильевич? Добрый вечер! Ах, как вы скверно выглядите!
У нее певучий северорусский говор и полная белая рука, обвитая браслетом.
— Ну, имеете вести от Лии Борисовны?
— Да… то есть нет, но… — смутился Миндлов.
Смутился он потому, что сегодня в полдень, вернувшись в свою комнату, увидел на столе самодельный конверт. Адрес написан широкими и круглыми буквами, и защемило сердце: письмо от Лии. Но курсы живут своей суетливой и напряженной жизнью, а письмо…
Целый день, не распечатывая, но и не забывая, носил он в своем боковом кармане этот маленький нагретый его телом самодельный конверт, чтобы прочесть его вечером, оставшись наедине с письмом.
— Ничего… поправляется…
— Поправится, Иосиф Эмильевич… Солнце и море — это такие врачи. Знаете, у меня была тетя…
Слушая односложные ответы Миндлова и опять певучую речь жены, тот дамский разговор, который Наталья Васильевна могла вести без малейшего усилия, Арефьев разглядывал свою комнату. Как будто бы все как обычно, но комната казалась другой, — так одна морщинка изменяет выражение лица человека… Да, и это — коврик над кроватью, пестренький коврик, повешенный женой. Наталья Васильевна выучена: порядок в комнате мужа ненарушим, это его, непонятный, военный, книжный, мужской порядок. Но все же этот коврик над его кроватью — как знамя над завоеванным городом.
«Здравствуй, мой милый Ося!
Ну вот, я уже получила твое письмо и пишу по другому адресу. У меня все по-старому, живу в той же светлой комнате, в которой тебе писала первое письмо. Погода очень хорошая, и по утрам за окнами пальмы шелестят своими вырезанными листьями. Я на них все время смотрю, потому что мне нельзя выходить. И как я обрадовалась, что ты сюда приедешь! Всю болезнь куда-то унесло. Вот хорошо нам будет вдвоем! Ты здесь очень отдохнешь и поправишься. Да и мне будет лучше. Я чувствую себя очень скучно, потому что я одна. Остальные товарищи очень хорошие, но я их боюсь, потому что они хотя ласковые, но умные.
Опять некоторые смеются, что я завиваю волосы, имею внешность барышни. Очень мне хочется, чтобы ты приехал, потому что ты хорошо объясняешь для меня, я тебя не боюсь, а других боюсь и потому не понимаю, что они говорят. Здесь среди девушек-прислуг есть славные, я с ними всегда провожу время.
Вот и писать нечего. Когда хотела писать, думала, не хватит трех листов почтовой бумаги, так было к тебе много, а сейчас смотрю и написала мало, и писать нечего, а в сердце так же много, точно ничего не написала. До скорого свидания, милый мой, любимый…
Миндлов прочел раз, прочел другой и, что-то бормоча, ласково улыбнулся. Вначале не важен был смысл слов, важны были самые не совсем грамотные, но такие знакомые обороты, запах ее простых, дешевых духов. Потом вдруг осязаемо ощутил движение ее души — доброту, застенчивость, скромность. Это ощущение было настолько явственно, что он, вздрогнув, огляделся, словно возле себя услышал ее дыхание. Нет, он один… Свежий вечерний воздух овевал его горячий, потный лоб.
Когда Лобачев вошел в кабинет Миндлова, он застал уже там всех руководителей групп, которые, обмениваясь впечатлениями дня, заполняли журнал курсов. Потом Лобачев опять остался один и стал составлять приказ по учебной части на завтра. Это была обязанность Миндлова. Но Миндлов с каждым днем, сам не замечая этого, все больше перекладывал работу на крепкие плечи Лобачева.
Они не уговаривались об этом. Безотчетно, при виде пустующего кабинета, Лобачев сам садился в кресло Миндлова и начинал отдавать распоряжения. Он видел, что Миндлов болен; почему он не уходит с курсов, Лобачев не понимал. Но и не спрашивал. И когда замечал, что у Миндлова не хватает сил, он, не задумываясь, как-то само собой подставлял свое плечо и принимал на себя работу Миндлова.
День кончился. Лобачев со вздохом встал. С наслаждением, до хруста, потянулся и вдруг застыл, увидя себя в сумеречном, темнеющем зеркале, оставшемся здесь с незапамятных времен и как-то совсем незамечаемом в сутолоке работы. «Здорово все-таки сдал», — подумал он, медленно подходя к зеркалу и разглядывая себя. Заострился подбородок, обтянулись скулы, под глазами легли тонкие, словно иглой проведенные, морщинки, но глаза стали светлей, тверже, крепче стал рот. «Ничего парень, ничего», — подумал он о себе и вдруг покраснел, воровато оглянулся, словно боясь, что кто-то подслушал его. Разом, одним прыжком, вымахнул он в окно на двор. Собака, мирно спавшая под окном, кинулась из-под его ног, унося в дальний угол двора долгий, испуганный визг. Возбужденный, словно выпивший вина, подтянув кушак, Лобачев вышел за ворота.
Там с винтовкой в руках Коваль; он дневалит. С ним, слушая жадно его фронтовые рассказы, в которых героическая правда переплетается с незамысловато-хвастливыми выдумками, сидит Косихин.
Лобачев подсел к ним, но при нем Коваль не стал продолжать свои рассказы.
Глубоко вдыхая вечернюю прохладу, лениво перебрасываясь словами, сидят они на лавочке. Какой вечерок! Какое необыкновенно лиловое небо надвигается с востока на запад!
Из калитки вышел расфранченный Ляховский, новый групповой руководитель, только присланный на курсы. Лобачев его окликнул. Тот остановился, оглянулся, законфузился.
— Ишь ты, — с добродушной завистью сказал Лобачев, — к крале своей пошел, а?
— Идем, ребята, со мной! — заискивающе и обрадованно сказал Ляховский. — С хорошенькими девочками познакомлю, идем!
— Да ну тебя… Иди уж.
— Нет, правда, они рады будут. Идем, Лобачев.
«А то, правда, пойти?» — подумал Лобачев.
— Ты как, Сергей? — обратился он к Косихину с тайной надеждой, что тот пойдет: стало быть, и ему можно будет пойти.
— Чего я там не видел? — сказал, морщась, Сергей. — Ляховского? Так я его здесь каждый день вижу.
— Нет, сыпь, Ляховский, один, — не без зависти сказал Лобачев. — Где уж нам уж…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Звонкий голос лектора наполняет всю залу, а сам он невысок, лыс, и остры глаза его под выпуклостью очков. Солнце развесило по стенам трепещущие тени листвы. Неподвижны за своими партами курсанты.
Слушал лектора Васильев и по-новому видел весь мир. Раньше наполненный осязаемо плотными вещами, он стал теперь как бы прозрачен и в тысячах тысяч вещей, составляющих богатство человеческого общества, выступила единая их природа, великий человеческий труд…
— Товарное хозяйство, — машинально вслед за лектором произнес Васильев.
Афанасий Коваль весело следит за желтыми блестящими полуботинками лектора. Привык Коваль к словам простым, ясным, ведущим к действию, быстро следующему за словами. Сам Коваль живет в этих словах, как крепкая репка в огородной земле. «А что он бормочет, — это ж совсем ни к чему». Коваль слушает только колебания голоса лектора; и когда он слышит веселье, откуда-то изнутри освещающее непонятные слова лекции, Коваль улыбается и следит, как задорно притопывают желтые полуботинки лектора.
Рядом скрипит карандашом, не успевая за лектором, бойкий и прилежный Левинсон, в прошлом — сапожный подмастерье, а перед курсами — комиссар батальона войск ВЧК. Смирнов глубокомысленно и тяжело смотрит в рот лектору, в его рыжие с сединой усы. На большом и умном лице Шалавина внимание; не успевает он за быстрым и уверенным лётом лекторской мысли. Изо всей лекции схватывал он одну-две мысли, но запоминал их крепко, чтобы потом, на досуге, хорошенько поразмыслить.
В этой лекции он поймал одно: что каждый товар — это сгусток труда…
— Ишь ты — сгусток! — шептал он и ласково гладил облупившуюся парту, эта мысль казалась ему такой своей, точно он ее давно уже знал, но не имел слов, чтобы ее выразить.
Время от времени лектор останавливал свою быструю речь; Лобачев просил повторить страницу Маркса или неразборчивую фамилию иностранного автора. Лектор с охотой исполнял просьбу Лобачева, ему, видно, приятен внимательный слушатель. Слова Арефьева не прошли даром. Мобилизовав все силы своего мозга, вслушивался Лобачев в лекцию, чтобы не пропустить враждебного слова…
А у Герасименко в боковом кармане лежит вчера утром полученное и несколько раз перечитанное письмо. В этом письме родные и нужные слова: «Митруся… Золотце… Буренка не дает молока… зарезали… С телкой бы продержаться». И еще: «Сохнет молодость, Митруня…»
— Таким образом, три топора эквивалентны десяти горшкам, пяти пудам овса…
Упоминание об этих родных, кровных предметах домашнего обихода так ярко напомнило Герасименко двор при хате, с клуней и палисадом, что он не смог долее терпеть и, стараясь не стучать, ушел с лекции. Через пустой, побелевший от жары двор пошел он прямо в канцелярию курсов.
В канцелярии тихо. Изнывающая муха с тоскою билась о стекло, и в тон ей, так же заунывно и тихо, напевал Миндлов какую-то непроизвольно рождавшуюся песню. И в такт ей раскачивался он над простыней расписания, вписывал в квадраты фамилии преподавателей.
Поднял глаза — перед ним знакомый по гарнизону, смуглолицый, стройный Герасименко.
— Ну-с, кавэскадрон? Что новенького?
«Добр, — обрадовался Герасименко. — А вдруг отпустит?» И это «вдруг» тут же превратилось в уверенность.
— Я до вас лично, товарищ Миндлов. Товарищ Арефьев объяснил на проверке — насчет отпусков накладывается запрещение. Но я до вас, товарищ Миндлов, вы ж меня знаете… Может, уговорите об исходатайствовании мне отпуска для устройства домашних дел.
— По жене соскучился? — спросил Иосиф, может потому, что и у него в боковом кармане лежит последнее много раз перечитанное письмо.
— Три года женатый я, товарищ Миндлов, — секунду помолчав, сказал, переходя на горестный и откровенный тон, Герасименко, — и не более как два месяца вместе жили, ей-бо.