Повести — страница 31 из 53

— Нельзя, товарищ Герасименко. По окончании курсов каждый получает месячный отпуск. Арефьев обещал — так и будет.

— Не могу я. Апатия у меня, — тихо сказал Герасименко и к окну отвел свои синие, в золотистых ресницах глаза.

— Нельзя. Помни, Герасименко, ты — коммунист.

— Эх, товарищ Миндлов, отпустите меня! Приеду — как учиться возьмусь, право! А то ведь я не учусь. И такая тоска, даже не ем! Ребята удивляются.

— А чудак ты, Герасименко! Тебе говоришь, а ты все свое.

Оба молчат. Герасименко нервно скребет большим ногтем край стола. Как муха, не видя стекла, бьется об него и изнывает в тоске, так и Герасименко не может примириться с тем, что нельзя сесть на поезд — и туда, на родную сторону.

Он махнул рукой, громко вздохнул и вышел во двор. Лекция уже кончилась. Загрохотал барабан. Курсанты, разминаясь после долгого сидения за партами, оживленно сновали с полотенцами по двору и плескались в воде около умывальников. Краснолицые, с волосами, словно покрытыми росой, они бежали потом к кухне, где быстро строилась очередь, и перебрасывались веселыми, не надоедающими шутками, обязательными перед обедом, как пряности, подающиеся к семейному столу:

— Смотри, друг, котелок не съешь!

— А что сегодня дают?

— Суп-рататуй!

— Ишь, тебя как повариха любит, сколь воблы навалила!

Герасименко, машинально ставший было в хвост, услышав о вобле, ощутил еще большую тоску, тихонько чертыхнулся и вернулся в здание. Там пусто. Вот и койка его Над ней — пониже портрета Ленина — жена, светлоглазая, непривычно, по-городскому разряженная, и фотографически бесцветные очертания ее лица наливаются для Герасименко такой теплой и родной жизнью.

Герасименко повалился ничком на кровать, зарыл голову в подушку, и блестящие, начищенные, чуть запыленные сапоги его долго были неподвижны. После обеда — обязательный отдых, сорок минут. После отдыха — вечерняя лекция. Комиссары, курсанты торопливо расходятся по своим комнатам, быстро располагаются по своим койкам; слышно, как по всему зданию стучат двери. И вот — тишина.

Скрип сапог. Герасименко получил крепкий шлепок и, выругавшись, поднял свое воспаленное лицо. Над ним склонилось широкое и веселое лицо Коваля, солнечным блеском наполнены его глаза и сверкают белые зубы.

— Это, Митрусь, не по уставу, — зашептал он, подмигивая и усаживаясь рядом с Герасименко. — Где в уставе сказано, чтоб человек спал, сховав рыло?

— Тоска, Опанас, ой, лихо! — уныло сказал Герасименко.

— А мне, братику… Математика — еще так-сяк, а как дойдет до философии — ну, бисово дило, ничего не раскумекаю, — сказал он шепотом и с веселым удивлением. — А ведь всю войну спецов наставлял, и хорошо усваивали.

…По всему зданию задребезжал звонок. Снова слышен стук дверей, громкие шаги, голоса. Короткий отдых кончился. Дверь открылась, в комнату вошел Смирнов, как всегда сопровождаемый Яшей Михалевым. Худенький, бледный, с испорченными зубами, в фуражке, нарочито помятой для лихости, Яша ходит вперевалочку. Ноги у него коротковаты, чванливое выражение лица и длинная шея при обширных галифе довершают его сходство с гусем.

— А я тебя и не держу, — говорил Николай Иванович, грузно заваливаясь на свою койку. — Раз недостаточно учен, иди учись. Учение — свет, неученье — тьма.

— Я, Николай Иванович, к тому, что как бы опять на замечание не попасть, — смущенно прокартавил Яша.

— А кто сегодня дежурит?

— Хазибеков Рассул.

— Рассулушка? Рассулушка парень свойский. Вот если бы такие скубенты, как Васильев или Гладких, тогда берегись. Видишь ли, Яша, мы с Опанасом рассуждаем так, — и он хлопает Коваля по коленке, — поскольку мы рапорт подали, то впредь до решения мы слушаем только утренние лекции. Ну, а ты как знаешь. Ба, Митрусь! И ты здесь! «Закричалы козаченьки с тои з ясной зори?» Это уж не годится. Ты рапорт не подавал, стало быть, иди учись.

Митрусь отмахнулся и опять зарылся в подушку. Рапорта он, верно, не подавал — единственный в этой маленькой комнатке, в которой стоят всего четыре койки. Смирнов и Коваль, как только прибыли на курсы, так с самого начала предусмотрительно облюбовали себе эту маленькую комнатку. Коваль пригласил Герасименко, с которым он вместе проводил операции против бандитов. Четвертым в комнате поселился Яша Михалев, который одно время был в армии при Николае Ивановиче не то вестовым, не то писарем. Когда Михалева отозвали на курсы, он уже был комиссаром госпиталя, но сохранил по отношению к Николаю Ивановичу чувство преданного обожания. Михалеву выглядеть смешным перед Николаем Ивановичем не хотелось. И Яша решился, и, опустившись на свою койку, на которой подушка застлана кружевной наволочкой, он, морщась, начал стаскивать с ног свои тесные шевровые сапожки. Потом, с наслаждением пошевелив пальцами ног в ярко-лиловых носках, он тоже вытянулся на постели.

— Только, друзья, потише будем, — сказал он, метнув досадливый взгляд на Коваля, который с громким хохотом пытался перевернуть Герасименко кверху лицом.

— А почему тише? — задорно спросил Смирнов. — Я никого не страшусь. Когда мне еще в старой армии Георгия давали, знаешь, как ротный обо мне сказал: «Не ведающий страха, Смирнов Николай, русский чудо-богатырь».

— А ты, Николай Иванович, никак не можешь своего Георгия забыть? — с усмешкой сказал Коваль.

— А что мой Георгий! — закипятился Смирнов. — Я его за подвиг получил, я его в семнадцатом году на революцию пожертвовал.

— Да, уж ты, Микола, во всяком войске герой. Эх, красно войско, наша отвага геройска! — вздохнул Коваль. — Все-таки не думал я, что опять к царскому офицеру под команду попаду.

— Да, уж это сатрап! — сказал Смирнов.

— Посмеялся я над ним на последнем заседании партийного бюро, когда он с тобой спорил… — оживленно заговорил Коваль. — Если в лицо ему глядеть, так он спокойный-спокойный, товарищ наш Арефьев, голоса даже не поднимет, ну, будто сейчас уснет. Но руки так и ходят… ну, так и ходят, шлем укладывают. Кажись, немудрое дело. Ну, как ты шлем положишь? Либо вот так, — и Коваль положил шлем набок, — либо вот так, — и Коваль поставил шлем шлыком вверх. — Но фуражку ты донышком кверху положишь, а шлем нет — громоотвод мешает. И вот себя-то он держит, а об руках забыл, и руки у него горячатся и никак не могут шлем донышком кверху уложить. И так и так он его клал, потом взял острие вовнутрь продвинул и все же положил, как хотел. Настойчивый человек.

— Ну и что же? — спросил Смирнов, несколько раз порывавшийся прервать Коваля.

— А то, что настоящий царский офицер: их в военном училище учат, что когда фуражку снимаешь, то класть ее так, чтобы перчатки было куда положить, а шлем наш для этого не годен. Понял? То-то! Я их носом чую. Ты мне поставь сто людей голых — я оттуда всех их выберу, как меченых. Другого кого еще бывает что не признаю, но царского офицера всегда узнаю. Потому — практика. Сколько я их переловил в восемнадцатом, когда они к белым из центра тикали! — Коваль махнул рукой. — Шукали мы их в поездах. Сядешь от станции и всю публику пересмотришь. Ну, есть дурные: переодеться переоденется, а сам… либо прутиком себя по брюкам похлопывает, здоровается — козыряет, а сам в котелке. Опять же и с женщинами у них обращение особое. И походка выказывает.

Но тут случилось едет один — ни за что не скажешь, что офицер. Даже, похоже, студент. Все на нем мятое, ходит вразвалку, кепка на затылке. А мне по морде сдается, что офицер. Чую, а все же берет сомнение, — уцепиться не за что. Выхожу я в коридор. Стоит он так ко мне спиной и глядит в окно. Хотел я было пройти мимо, ну, на всякий случай, оглянул его и вижу, он каблучком о каблучок постукивает. Ботинки у него какие-то кривые, со шнурками. А он, видать, замечтался о том, как нашего брата усмирять будет, и таково лихо ими один об другой поколачивает, словно бы на нем этакие сапожки со шпорами и он их одну об другую позванивает. Подошел к нему, закурил, он мне наворачивает, я слушаю. Подходим к станции, а я ему: «Ваше высокоблагородие, пики козыри, ход с бубей, пожалте к коменданту». Он ругался всяко, но как его потом разобрали, оказался полковник и бежал к Дутову.

— Товарищи-друзья, прошли наши дни, попали под власть дворянской своры! — зашумел Смирнов.

— Ну что же, что он дворянин, — сказал Михалев. Маленький, щуплый, в зеленых подтяжках, желтой нательной рубашке и лиловых носках, он, видно, казался себе очень важным. Положив руки под голову и ногу на ногу, он, улыбаясь, щурился на зелень под окном. — А вот про меня ты знаешь, кто я есть? — спросил он с бережливой нежностью к самому себе.

Коваль метнул на него быстрый, небрежно-насмешливый взгляд, но промолчал.

— Я — дворянской крови, — сказал важно Михалев. — Мой папан был генерал и князь, а маман у них жила гувернанткой при детях. Вот от их я родился и был подброшен в воспитательный.

— Откуда ж тебе известно тогда об отце и матери? — спросил Коваль.

Михалев обвел товарищей мутным и чванливым взглядом:

— Об этом долгий рассказ и не при таких обстоятельствах.

Если бы его попросили, он, конечно, сразу рассказал бы, но никто не просил. Михалев, засучив рукав, показал товарищам свою тоненькую и белую, прошитую голубыми жилками руку:

— Видите, какая у меня кость тонкая!

Все переглянулись, и Коваль, насмешливо щурясь сказал:

— А я считаю, — ты либо канцелярской породы, либо поповский последыш. Да черт с ними, с твоими отцами-матерями! Завел волынку!

Наступило короткое молчание. Михалев обиделся. С койки Смирнова донесся храп. Герасименко вполголоса рассказывал Ковалю:

— Я говорю ему: «Товарищ Миндлов, понимай мое сердце». А он мне: «Эх, Митрусь, сам по жинке страдаю». (Миндлов ничего этого не говорил, но Герасименко казалось, что он передавал слова совершенно точно.) И вот поглядел я вокруг — и до чего обидно стало, как наш брат коммунар страдает. Эх, Опанас…

И Герасименко тихо и с нежной ласковостью, точно пела девушка, а не прославленный кавалерист-рубака, завел любовную украинскую песню, и Коваль, задумавшись, тоже вполголоса стал вторить ему.