На такой цветок походило лицо этой девушки. Две темно-рыжие короткие и кудрявые косы лежали на ее плечах…
На несколько секунд словно связан был Лобачев ее вопросительным взглядом. Немолчно грохотал молоток Косихина и сыпал сверху штукатурку. Но когда она опустила глаза и неярко зарумянилась, Лобачев спохватился и ответил на ее вопрос:
— Калинский? Такого у нас нет.
— Странно, а мне сказали, что он работает на этих курсах.
Стук молотка вдруг прекратился.
— Варя, ты? — изумленно и радостно спросил Косихин, с грохотом спрыгнул на пол, и они обнялись; потом, застыдившись, отпрянули друг от друга, и держась за руки, вышли из комнаты.
В комнате стало пусто. Лобачев оглянулся, и сразу ему все стало неинтересно. Он подошел к окну, там выгоревшая, вытоптанная трава… Лобачев вяло побрел во двор…
Тихо. В часы отдыха не слышно веселого смеха, не видно возни. От своего полуторафунтового пайка полфунта каждый курсант отдавал голодающим, и это сказывалось сейчас в часы отдыха. Те, кто послабее, забвенно спят, кто поупрямее, те настойчиво продолжают учиться… Кучка певунов собралась на бревнах, тянут старинный напев песни; слов не разобрать.
Эх да эй… эх да ой…
Лобачев, словно медведь в клетке, медленно бродит взад-вперед, вдоль дощатого забора, огораживающего двор. И вдруг рядом, совсем над ухом, услышал глубокий вздох; и приятный, словно увлажненный, женский голос произнес его имя — здесь же, за забором, рядом…
— Я ж, Гриня, вызову кого к доске, а сама не слушаю, на тебя гляжу, право…
— Это уж, Люба, не годится, — со смешком ответил мужской голос.
«Чей это голос? Васильева? Ну, конечно, мы тезки… Так ведь это он с учительницей… Любовь Александровна… Ишь ты…»
Лобачев шел через темнеющий двор, пытаясь затуманить то, что въявь встало перед его глазами: эти брови, темные и раскинутые, как весла на взмахе, сияющий белый лоб и вопросительное выражение в глазах и складке губ… «Ну что? Ну что тебе надо? — невольно сказал он этой девушке, сказал настойчиво и страстно. — И неужто ж она жена Сережкина?» — подумал он неприязненно и обругался, поймав себя на этой неприязни к товарищу. Накрепко затянувшись махоркой, вышел он за ворота. Там на лавочке, с винтовкой в руках дневалил Шалавин.
Глаза Шалавина весело поблескивали. Проницательно посмотрел он в лицо Лобачеву. Давно сидит он один, хочется поговорить словоохотливому человеку, и залучает он себе в компанию Лобачева.
— Иди сюда, посиди со стариком, расскажи, где был, кого видал?
Лобачев сумрачно отмалчивается, но садится рядом. Шалавин пристально вглядывается в его лицо и говорит:
— Женился бы ты, товарищ. Это плохо, что ты не женат. Жена тебе развитие даст… Да ты не качай головой! Ты думаешь: «Вот какой я есть высокоученый политический гражданин Лобачев!» Но я тебе скажу: ты совсем не гражданин, а мальчишка. И еще сам себя не знаешь, что ты есть, и определить тебя нельзя. Иногда случается так: мальчишкой был вроде хороший, а женился — и стал чепуха-человек. Это ты понимай: не жена его таким сделала. А сам он дрянью был, но только через женщину определился. А другой был ни рыба ни мясо, а женился — и образовался твердый человек.
— Я все-таки думаю, дед, что эта твоя философия никуда не годится, — сердито сказал Лобачев. — Человека определяет классовая борьба, и как он себя в ней покажет, такой он и есть.
— Я ведь с тобой, как с сыном, говорю. Да ты не сердись, — просительно сказал Шалавин. — Для меня каждый молодой коммунист — сын, пожилой — брат, и все мы — одна семья. А когда и своя кровь бывает как чужая. Вот я тебе расскажу о том, как у казаков случилось. Двое братьев, стало быть. Один, красный, у меня был адъютант, а другой — атамановец…
Лобачев рассеянно слушал рассказ о братьях, которых одного против другого поставила революция, — рассказ, каких много слышал он в эти годы, — как вдруг издали показался Сергей Косихин, и Лобачев встрепенулся и совсем перестал слушать Шалавина. С волнением и завистью следит Лобачев за тем, как приближается Косихин своей, еще не установившейся и вихляющейся походкой, — его нежно-румяное, веснушчатое лицо было радостно… Сергей быстро, улыбнувшись Лобачеву, прошел мимо в калитку, и Лобачев, не дослушав рассказа Шалавина, словно притягиваемый магнитом, встал и прошел за ним.
Они были у себя в комнате. Косихин возбужденно рассказывал политические новости: вышла брошюра Ленина о продналоге, очень интересная, глубоко освещающая переход к новой экономической политике; эту брошюру скоро, на днях, привезут из Москвы. Лобачеву название брошюры напомнило затронутый и бережно хранимый газетный лист с речью Ленина на Десятом съезде, но он не расспросил Косихина подробнее и вдруг перебил:
— Сережка у тебя разве двойная фамилия?
Косихин покраснел.
— Ах, это Варя спросила? Калинского? Нет… То есть, да, Калинский — наш отец.
«Наш. Она сестра ему?»
— Это сестра твоя? Приходила которая?..
— Да. Но она не знала, что я под фамилией матери. Варя у отца живет. Мы с ней так и растем: не видимся несколько лет, потом немного вместе… — В голосе Сергея слышна грусть.
Лобачев подошел к окну. Ветер бурно и взволнованно нес облака и то открывал, то закрывал луну; знамя на башенной калитке курсов трепетало, как сердце.
Солнце уходило за выцветшие крыши, за синие хвойные горки, и ровный янтарно-чистый закат сулил на завтра такой же знойный день.
Варя, Лобачев и Косихин стояли на пригорке. Сзади засыпающий город сонно грохотал мостовой, справа поднимались в небо трубы завода, бездымные и печальные, где-то вблизи церковка трезвонила настойчиво и жалобно, словно тонкоголосый попрошайка.
— Ты надолго, Варя, получила отпуск? — спросил Сережа.
Варя вдруг багряно покраснела.
— Да… то есть как отпуск?
— Но ведь ты где-нибудь работаешь, ты ведь училась?
— Я учусь во Вхутемасе.
— Это что такое? — спросил Лобачев.
— Это художественное училище, там обучают новому искусству, — быстро сказала она. — А отпуск — я вообще, так…
Она опять покраснела. Этот вопрос вдруг всколыхнул в ней горести, порожденные бесплодной, замкнутой в себе жизнью. Она вспомнила о том, что членский взнос у нее не заплачен за несколько месяцев, о том, что во время последней академической чистки ее не исключили только благодаря имени отца.
— Какой сегодня закат красивый! — сказал Сережа.
— Засушливое лето, — ответил Лобачев. И он заговорил о том, что всегда глухо болело в его душе: — В нашей деревне одну шестую прошлогоднего ярового клина засеяли. Даже при урожае — еле-еле самим себе на обсев и прокорм. А теперь все погорело…
Варя слушала его густой голос и думала о том, что красивая сила есть в том голосе, такая же сила, как и в выражении этого упрямого, простого лица. И не слышала она печали и заботы в его словах.
Солнце, желтый расплавленный слиток, похоже что толчками опускалось за край земли, и Варя словно почувствовала ее округлость и стремительный лёт в пространстве. От этой мысли, навеянной, может быть, чтением Фламмариона, стало жутко и одиноко, и даже закружилась голова. Она испуганно оглянулась. Спокойно и крепко стояли рядом коротконосый, о чем-то задумавшийся Лобачев и стройный, чуть сутулившийся Сережа, волосы которого точно отражали закат, золотой и рыжий. И она позавидовала тому, что они, верно, живут счастливо, совсем не так, как она.
Солнце скрылось. Вспыхнувший было на прозрачном небе румянец стал торопливо гаснуть. Они повернули и пошли назад в город, на который опустилась глубокая дрема востока, спящего в ожидании скорой зари.
Было воскресенье, долгий день приятного безделья. Версты на четыре ушли они в хвойник, окружавший город. Сережа спрашивал об отце. Варя рассказывала, и Лобачеву интересно было слушать о том, как живет этот человек, статьи которого ему часто попадались в газетах. Но безотносительно к тому, что она говорила, он слушал ее голос, — похоже было, что этот голос мягкими своими переливами о чем-то другом рассказывал Лобачеву. Он наблюдал за тем, как живут ее глаза, ее изменчивый рот, немного сдвинутый в сторону.
Но теперь день прошел, и Лобачеву кажется, что сегодняшнее утро, когда они встретились и, по предложению Сергея, втроем пошли в лес, было очень давно. Так всегда бывает, когда наяву встретишь ту, о встрече с которой мечтал в моменты чуткой, предшествующей сну дремоты.
День прошел. В руках у Вари сосновые ветки и чахлые цветы этого сухого лета. Они стояли перед калиткой курсов, и вот надо расставаться.
— Мне подзаняться надо, Варя, — сказал Сережа, — а то бы я к тебе пошел.
— Вечер уж очень хорош, — с наивной и нескрываемой хитростью сказал Лобачев, — может, прогуляться малость?
Но, оставшись наедине, почувствовали они, что говорить им не о чем…
Лобачев молча взял Варю под руку. Не выбирая дороги, вел он ее в темноту пригородных переулков…
Слова не приходили на ум, и он молчал. Варя же, хотя чувствовала ненужность слов, торопливо говорила:
— Вот, товарищ Лобачев, ежели бы люди друг про друга говорили то, что они думают… Обидно было бы, верно? Человек про человека думает всегда с обидной холодностью и только с целью что-либо получить.
Лобачев не понимал, да и не старался понять, то, что она говорит. Горячая рука его обняла ее, и сразу ей самой показались фальшивыми последние ее слова. Она замолчала. Так тушат свет, когда наступает утро.
Когда он целовал ее щеки, руки ее вздрагивали и роняли ветви и цветы. Горячие его губы потянулись к ее губам. И тут какая-то внутренняя сила толкнула ее к сопротивлению. Она вдруг почувствовала, что глаза ее закрыты, и она их открыла. Она увидела его блестящие глаза почти около своих глаз и отвернула голову, потому что губы его были почти у ее рта. Она увидела его запотевший, блестящий висок, приоткрытый сползшим шлемом, и слабо оттолкнула его. И сразу он отпустил ее.
Наступила короткая тишина. Где-то близко надрывались, заходились в страстной задышке лягушечьи стаи.