— Я будто тебя давно… так давно знаю, будто всю жизнь… — хрипло и горячо сказал он.
— Идемте домой, — ответила она, голос ее прерывался.
Повернули. Шли обратно молча, ни о чем не говорили, только у калитки дома, где она остановилась, когда рука Лобачева отпустила ее, она, задержав эту руку в своей, сказала, и голос у нее был странный, точно им, как тонкой пленкой, она задерживала из глубины рвущийся не то плач, не то судорожный смех:
— Однако, Лобачев, вы мастер… Для начала политический разговор, прочувствованные слова о неурожае и потом все как по нотам!
С недоумением и обидой слушал Лобачев эти слова. Он не знал, как и что ей ответить. Ведь если он неприятен ей, она могла оттолкнуть его с первого момента. Но ведь не оттолкнула. Тогда зачем эти грубые слова?
— Думаете, мне это в новинку? Ошибаетесь, — не на таковскую напали. — Она внезапно замолчала, словно кто-то сильной рукой закрыл ее рот. Ей, видимо, было нестерпимо плохо, и глаза ее заблестели неожиданными слезами.
Лобачев с недоумением смотрел на нее. Как-то совсем не шли к ней эти грубые слова, да и произносила она их с надрывом и фальшью.
— Не пойму я, Варя… Что ты? И зачем мне знать про то, что только тебя касается…
Он махнул рукой и отвернулся от нее. Сзади Варя не то всхлипнула, не то засмеялась.
«Дорогой Лобачев! Разговор, который у нас вчера произошел, — плюньте вы на него. Я очень глупо вела себя и раскаиваюсь в этом. Но одно скажу откровенно — мне хочется вас видеть. Простите за причиненную неприятность и приходите после обеда часов в пять.
Он пошел бы к ней и без ее записки. Он чувствовал, что при последнем свидании она между собой и им поставила какую-то преграду, но он был уверен, — так же твердо уверен, как в силе своих рук, — что эту преграду он уничтожит.
Встретились они у калитки, она жала его руку своими горячими пальцами, виновато смотрела ему в глаза. Жила она в хорошей квартире, у старого товарища ее отца. И ее беспорядочная жизнь заполнена была теперь непрестанными мечтами и думами о Лобачеве. Она еще и еще раз переживала все, что произошло между ними, и от жаркого стыда за себя кусала себе пальцы.
Он казался ей сильным, умным, простым и главное — счастливым. Уже раньше, сталкиваясь с такими коммунистами, как Лобачев, она поражалась тому, что эти люди, всегда занятые, усталые и совсем не заботящиеся о том, чтобы свою жизнь наполнить наслаждениями, обладают, кажется, каким-то прочным счастьем. Она же, считавшая себя умнее, красивее, ценнее большинства людей, ее окружающих, видела, что все имеют какое-то место в жизни, а у нее этого места нет, что она никому не нужна, и чувствовала себя несправедливо несчастной. И что-то безнадежное и скорбно-приятное было в этом чувстве.
Лобачев… Почему ей казалось, что с ним кончатся все несчастья ее жизни? «Что я замуж за него собралась, что ли?» — нарочито грубо спрашивала она себя, чтоб вызвать в себе злобу против себя самой и вернуться к прежнему ощущению безнадежной несчастливости и на этом успокоиться, Но ничего не выходило. На иронический вопрос о замужестве она не могла ответить…
Когда она увидела его, слезы брызнули из ее глаз, она их быстро утерла, глаза были свежи и блестящи, как небо после дождя. Не выпуская его руки, она ввела его в свою комнату. Здесь беспорядочно были раскиданы книги, платья, и ветер в окна раздувал пудру из незакрытой коробки.
Она посадила его на низенькую кушетку, села сама в кресло и все смотрела на него так горячо и нежно, что он сразу почувствовал, как сильнее бьется его сердце.
Но, помня то, что было тем вечером, он уже не шел ей навстречу так просто, как тогда. Ей приходилось расспрашивать, и, постепенно оживляясь, он втянулся в разговор о работе на курсах. Но его слова казались ей легковесными и ненужными, — обыкновенный коммунист, политработник, каких много.
И уже было скучно. Она с притворным вниманием расспрашивала Лобачева о методе преподавания, сама высказывала свои знания и поила его чаем А потом, уже в сумерки, когда села рядом с ним и он взял ее теплые руки, опять перевела разговор:
— Вас удивило, верно, что я вам тогда сказала. Обычно женщины об этом с мужчинами и не говорят. Вопрос честности, — вы должны знать, что берете, поэтому я вам и хотела сказать…
Рука Лобачева неподвижно лежала на ее руке.
— Я не понимаю, Варя, зачем тебе… вам надо мне все это рассказывать. Да мне безразлично. Ведь я же тебе не рассказываю… Хочешь, конечно, расскажу, но к чему?
— Ну, ладно, молчу, молчу.
Она замолчала, но руку свою он с ее руки убрал. Она заметила это и с болью содрогнулась. Ну что ж, раз она не может так элементарно просто, как все… Ведь она особенная. Это еще и отец говорил, и многие… А что Лобачев? Обыкновенный коммунист. Примитивный.
А сама она вся невольно тянулась под свет его умного лица, сейчас чутко настороженного, — этот милый, строгий рот, эта зеленая доброта тенистых глаз… Точно раньше, когда-то давно, он смутно представлялся ей, — и вот он живой.
Иногда Варя казалась Лобачеву простой, ласковой и умной девушкой; искрящимися глазами и высоким чистым лбом напоминала она Сережу, — и тогда он просиживал с нею часы. А иногда вдруг она разражалась грубыми и горькими словами, и все не мог понять Лобачев: в какие же моменты она настоящая? Если б она сама могла понять свое отношение к Лобачеву! Он был мил ей. Но ей не нравилось, как он говорил о своей любви. Он говорил: «Шла бы за меня замуж, Варвара, ей-богу, — буду тебя одним сливочным маслом кормить». Она слышала за шутливыми этими словами горячую и заботливую ласку, какой в своей сиротливой жизни не слышала никогда и ни от кого. Но как можно в любовный разговор — сливочное масло, даже шутить так нельзя!
Он называл ее «Варвара», и ее коробило, она не узнавала себя в этих вульгарных звуках: «Варвара»… Это было имя какой-то другой девушки — грубо хохочущей, орущей.
Ей хотелось настоящих любовных слов, какие бывают в стихах поэтов, но откуда они могут быть у Лобачева? Прослушав стихотворение Блока, он сказал: «Что-то туману много напущено». Ну, как было тут не «взвиться» и не начать «вывертывать коленца», как говорил Лобачев, — на особый грубый манер, который рассчитан был на то, чтоб оскорбить его! И редкие встречи кончались без молчаливой размолвки.
Но хотя любовь Лобачева казалась ей «элементарной», он был нужен ей, так же как и она ему, и каждый раз, с радостью и нежностью увидев в дверях его твердое лицо и отросший непокорный ежик волос, она, наперекор себе, начинала его злить и удивлять нарочито обидными словами. И чем дальше, тем сильнее их влекло друг к другу, тем все глубже были их ссоры, которые трещинами проникали в самую глубину их отношений, и — тем страстнее они мирились.
Сегодня у Вари лицо было серьезно до строгости…
— Гриня, — говорила она, — ты мне должен многое простить… Я выросла у дяди, папиного брата. Почти все время в буржуазном окружении. Меня в Москве один коммунист называл отравленной. Я, верно, отравленная декадентскими книгами и стихами, кинокартинами. И всем этим… буржуазным. Но я не такая, какой я себя показываю. Вот я тебе рассказывала, помнишь, в первый раз как мы встретились, так это все неправда. Гриня, наврала я на себя, ни с кем никогда я не жила, это все глупости…
Первый раз за всю свою жизнь она так откровенно и горячо говорила о себе. И вдруг с испугом и ужасом увидела, как потемнело это любимое лицо, точно свет, ярко освещавший его изнутри, погас, и стало оно жестким, резче выступил твердый рот.
— Ты думаешь, Гриня, я сейчас вру?
— Я не знаю, когда ты врешь, сейчас или тогда, только очень много этого вранья. И, кроме себя, ты никого не обманываешь.
— Подожди, Гриня, договорим!
— Отстань… Хватит.
На курсы не шел, а бежал.
Вошел во двор. Был час перед ужином, по двору сновали с полотенцами курсанты.
Кононов окликнул его из окна партбюро:
— Гриша, где ты был? Я ищу тебя.
— Да так, промяться вышел, — отвечал Лобачев, чувствуя себя непонятно в чем виноватым.
— Вот это правильно, — неожиданно одобрил Кононов. — А то здесь, в нашем монастыре, закиснуть можно. Подожди-ка, я сейчас к тебе выйду.
Он вышел во двор. Охватив своей горячей рукой руку Лобачева выше локтя, он пошел с ним рядом. Они стали медленно ходить по двору.
— Заседание, что ли, было? — спросил Лобачев, кивая головой на окно партбюро, откуда слышны были возбужденные голоса.
— Внеочередное собрал, — ответил Кононов. — Вопрос один: приняли отчисление еще четверти фунта для голодающих. Некоторые предлагали половину, я категорически возразил. Начальник курсов поддержал меня. Ну, а Васильев, слышишь, ораторствует, — сказал он, кивнув на окна партбюро. — Самоотверженная, рабочая душа… — добавил он со сдержанной нежностью.
Несколько секунд они молчали.
— Скажи, — оглянувшись и понижая голос, сказал Кононов. — Вы с Миндловым первые друзья. Объясни мне, что с ним? Я его в Питере другим видел. Почему он сейчас точно конь опоенный?
— Он больной, — пояснил Лобачев, довольный, что разговор с него перекинулся на Миндлова. — Я понимаю так: он больной, а по самолюбию уходить с работы не хочет.
— Больной? — переспросил Кононов. — Так вот оно что…
Он вдруг понял, почему Миндлов чуждается его, хотя не мог отчетливо выразить причину этого. Вспомнилась ему первая и такая странная встреча с Миндловым. «Так… так…» А вслух он сказал жестковато:
— Ну, раз он больной — выходит, товарищ Лобачев, будем учебную часть за тобой считать. Это я говорю к тому, что сейчас я от каждого коммуниста требую, чтобы он крепко и надежно стоял на своем месте. Лето у нас будет трудное, осень тоже не легче, и, крепко затянув кушаки, придется жить до следующего урожая. Да это ничего, большевики в трудностях крепнут. Есть другое, что больше всего беспокоит меня, Гриша, — доверительно сказал он, — замечаю я, что есть у нас на курсах шептун, скрытый враг.