— Ты о ком? — встревоженно вскинулся Лобачев.
Спросил — и уже догадался, кого подразумевал Кононов.
— Да ведь мы, Гриша, с первого же дня, как сюда приехали, оба за ним следили, — усмехнулся Кононов.
— Ты о Дегтяреве, а? — спросил Лобачев. — Он строевик, службист. И на занятия ходит аккуратно. Он следов не оставляет. А на роток не накинешь платок.
— Дай срок — накинем, — уверенно сказал Кононов. — Значит, первое дело — берись крепко за учебную часть. Присмотрись к группе Ляховского. Помнишь с Дудыревым разговор? Что-то Ляховский не по-большевистски о крестьянстве толкует. А второе — не забывай о Дегтяреве.
Кононов помолчал. Лобачев не отрываясь смотрел в это лицо, на котором было какое-то особенное жаркое мерцанье, — так тихо мерцает раскаленный металл, — и чувствовал готовность выполнить любое поручение, самое трудное приказание, которое будет отдано этим глубоким, ровным голосом.
— Есть у нас на курсах один дядька — Гладких, — продолжал Кононов, и Лобачев обрадованно кивнул головой: он точно ожидал, что речь пойдет о Гладких. — Приглядываюсь я: крепкий, нужный человек. Я анкету его смотрел: партизан-таежник, герой. Не кулак, но, по всей вероятности, из крепких, хозяйственных сибиряков. А сговориться с ним я не в силах, — почему-то смотрит волком. Он вовсю занят учебой, и партийную активность свою… он, как бы сказать, свернул. Вот, Гриша, тебе бы до его партийной души добраться.
— Да о чем поговорить-то? — недоуменно спросил Лобачев. — Ведь ты сам только что сказал, что человек он крепкий, надежный.
— Еще раз тебе скажу: сговориться я с ним не могу, — тихо сказал Кононов, и огорчение слышно было в его голосе. — Вот с тобой или с Гришей Васильевым и даже с таким бродягой, как Афонька Коваль, мне ухищряться не нужно. Могу прямо говорить. Уж на что Захар Громов — явно человек от партийного пути отбивается, а все-таки, я еще надеюсь, будет у нас прямой разговор. А вот Миндлов… почему я тебя о нем спросил? Или этот самый Иван Карпович Гладких; о чем его ни спросишь, он: «да», «нет», — и руку к козырьку. Что я ему, фельдфебель, что ли? Мне такой разговор с коммунистом сейчас не годится. Мне нужен прямой, откровенный разговор с каждым партийным товарищем. Кто его знает, Ивана Карповича этого? Со мной он откровенно не говорит, а может, Дегтярев тропку в его таежную душу нашел.
— Ну, что ты? — решительно возразил Лобачев. — Я тебе выразить не могу, но твердо знаю, что люди это разные.
— Твердо? — переспросил Кононов. — Нет, пока еще не твердо. А нужно, чтобы по правде твердо знал.
Как-то особенно приятно и гордо было Лобачеву слушать Кононова: он точно все время слышал свои же мысли, но очищенные и ясные. Он чувствовал, что рука Кононова, как горячая повязка, продолжает крепко держать его выше локтя, и еще ждал его слов и заранее немного боялся их: строгость и требовательность нарастали на лице Кононова.
— Ты, Лобачев, ухо востро держи. Ты газеты читай и, как что не понял, иди ко мне, спрашивай. Сейчас во как думать надо! И если не мы нашу партию, — и Кононов, отпустив Лобачева, обвел рукой все вокруг: красное здание, гуляющих по двору курсантов, — если не мы нашу партию беречь будем, то кто же, Гриша?
Он точно еще что-то хотел сказать. Лобачев со стыдом ожидал, что речь пойдет о халатном его отношении к работе все последнее время, когда в его жизни появилась Варя, но Кононов ничего не сказал, тихонько потрепал Лобачева по плечу, усмехнулся. По усмешке этой Лобачев почувствовал, что Кононов несомненно догадывается о причинах его халатности. Но Кононов уже ушел.
Лобачев остался стоять посередине двора, в раздумье и взволнованный. Он чувствовал себя накрепко связанным с Кононовым, и это порождало и гордость и чувство ответственности и обостряло ощущение вины. Ему было стыдно: дело дошло до того, что Кононов прямо призвал его подтянуться. Да, со времени знакомства с Варей он точно забыл о том, что на курсах так трудно, серьезно, тревожно…
А что, если взять Варю за руку, привести сюда… И он усмехнулся.
— Не ко двору нам такая невеста, — вдруг сказал он себе не то насмешливо, не то грустно.
Весь следующий день он с утра до вечера занят был курсами… И все же вечером опять пошел к Варе. Шел, превозмогая себя; так шар, с силой пущенный в цель, ударившись о препятствие и перескочив его, с ослабленной скоростью, но все же катится туда, куда пущен.
Она не ждала его. Увидев, протянула ему руку. Лицо ее пылало, глаза искрились.
— Тебе книгу нашла… которую спрашивал… — говорила она, проводив его в свою беспорядочную комнату.
— Спасибо… Мне эта книга нужна… — говорил он, идя за ней.
Как будто бедны были их слова, но под ними глубоко-глубоко, как рокот вешней воды под снегом, было скрыто их стремление друг к другу.
И как это произошло? Она сидела в кресле, он подошел к ней, взял ее руку и поцеловал ее в губы. Со вздохом она ответила ему. Он держал ее лицо в своих руках, глядел на нее, — она с закрытыми глазами ждала.
И то ли потому, что непривычно ему было сверху глядеть на это лицо, но точно впервые он видел его: эти капризно надломленные брови, эта немного вправо сведенная нижняя губа, этот тоненький нос и особенная белизна побледневшего лица — все это прекрасное, но чужое.
И вдруг ему вспомнился… нет, не самый разговор с Кононовым, а то настроение строгости, собранности, которое этот разговор сопровождало.
Отнял руки от ее лица Лобачев, отошел к окну.
Она открыла глаза, точно просыпаясь, огляделась вокруг.
— Ну… Нашла книгу? — спросил он хрипло.
— На! — И она протянула книгу.
На секунду глаза их встретились. Все эти дни они точно из двух неведомых краев по гигантским кривым приближались друг к другу и вот прикоснулись, и казалось, что дальше пойдут они одним путем. Но нет, стали действовать какие-то им самим непонятные силы — и развели их. И сейчас они чувствовали оба, как с каждой секундой отдаляются они друг от друга. Все дальше и дальше… Вот еще можно протянуть руку и пожать руку друга и сказать ему прощальное слово, но еще секунда, — и уже ничего не скажешь; через секунду можно крикнуть — и еще через секунду не услышишь крика.
Не прощаясь, ушел Лобачев, и последнее, что он видел, — ее плечи и кудрявую темную голову, склонившуюся в ладони.
Лобачев шел по пыльной дороге, шел на запад, закрытый низкой тучей, и только над самой землей острые крыши чернели, выделяясь на багряном пояске заката.
Только сейчас начал он понимать, что произошло. Да, она осталась одна, голова ее опущена, плечи склонились… Жалко ее.
Но ведь никак ей не поможешь. Это лицо с закрытыми глазами и чуть покривившимся ртом, — нет, это чужое лицо…
Так вот оно то, о чем недавно говорил Шалавин, что мужчина узнается по женщине… Что же тут непонятного? И, конечно, если б Варя могла быть женой, коммунисткой, товарищем… Но это невозможно: чтоб ее выбрать, он должен перестать быть самим собой, стать чепухой-человеком, как говорил Шалавин.
Он вздрогнул, вспомнив о сегодняшнем поцелуе, и непроизвольно прибавил шагу. Домой, скорее домой, на курсы!
Заказ багряно-призывный, как голос фанфар, протянулся узкой полоской над крышами. И туда пролегла тяжелая, вязкая дорога. «Ничего, я пройду эту дорогу. Я уже шагал по ней». И Лобачев в такт своим быстрым шагам запел… Он шел и громко пел: «С помещиком, банкиром на битву мы идем». Немудрящая и ясная боевая песня. Когда Лобачев еще был политруком, он словами этой песни учил молодых красноармейцев — моложе его на один год — распознавать врагов. И сейчас этой песней он старался заглушить ощущение большой потери — той, которую он даже не хотел называть по имени, хотя у нее было свое короткое, милое имя.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Чувствовал Кононов: убывает его сила, и так уже подточенная тяжелым ранением. Мало пищи получало ослабевшее тело. Во время послеобеденного перерыва он не заснул, — долго сидел на своей койке, раздумывая, щуря глаза… Потом выдвинул из-под кровати зеленый сундучок, раскрыл его и оттуда сверху вынул кожаную куртку. Развернул ее… На правом рукаве повыше локтя нашел маленькую, прожженную выстрелом дырочку и поник головой, задумался… Эта рана унесла его руку…
«А иначе никак не обойтись».
Вздохнул полною грудью, и когда вышел во двор, на лице его была по-обычному спокойная улыбка.
Во дворе увидел он Громова. Тот бесцельно сидел на бревнах. Давно уже мечталось Кононову поговорить с Громовым. Кононов, конечно, догадывался, отчего молчит и злобится человек, — хотелось с ним по душам поговорить, может поспорить, но вывести его на прямую дорогу.
— Эй, кузнец, — окликнул Кононов, — чего пригорюнился?
— Откуда ты знаешь, что я кузнец? — мрачно спросил Громов, однако поднялся с бревна.
— Видна птица по полету… Идем на толчок!
— Чего я там не видал?
— Чего?.. Купцов.
— Черт их… бей!
— Погоди кстить, еще они нам с тобой пригодятся; вот видишь барахло, — хлеба наменяем.
— Так. Повоевали, стало быть, до победного конца, а теперь — опять до купца!
— Да ты, выходит, поэт. Чуть открыл рот — и сразу стих вылетел! Чего ж, барахло наживем, а без хлеба подохнем. Так идем, что ль, тебе пай тоже дам!
— Идем… Идем… Авось спекулянтское сословие пожалобится на тебя, калеку!
Так, перебрасываясь шутками, иногда и жесткими, шли они к толкучке.
А когда вступили на шумный толчок, Кононов сказал:
— Погоди, кузнец, ты постановления Десятого съезда знаешь?
— Это ты к чему? — спросил настороженно Громов. — Знаю. Ну?
— Там касаемо тебя есть, помнишь?
— Касаемо меня?
— Об анархо-синдикалистском уклоне. Вспомнил?
— Да ты что ко мне привязался? — заворчал растревоженный Громов.
— Стоп! Не помнишь — спорить не будем. Придем домой, чайку попьем и разберемся.
— Да иди ты к шуту! Очень нужно, разбирались уже!
— Как хочешь, Захар, — голос Кононова неожиданно смягчился, — твое дело, но только хочу я тебе как товарищу помочь. Имей в виду: тебя от разговора со мной не убудет. Но это плохо, что ты с закрытыми глазами идешь и дороги не видишь… А вот и хлебный амбар, — сказал он совсем другим, весело-усмешливым голосом.