Оба жадно вдохнули теплый хлебный дух, которым веяло из маленького, свежесбитого ларька. Кругом пестро звенела, гудела толкучка: как кликуша, исходила она в жадном торговом выкрике.
— Торгуешь, тетка? — спросил Кононов, тронув рукой теплые, прикрытые полотенцем хлебы.
— Чего же, голубчик, торгую! Мое дело вдовье, напекла шанежек, оладьев, калачиков, вынесла, — ну, смотришь, и вы, по солдатскому делу, подойдете.
— Ишь как прочно обосновалась, — мрачно усмехнулся Громов. — Не боишься, что… того?
— Страшен сон, да милостив бог, голубчик, — сказала она, но без всякого страха улыбнулась во все широкое дряблое лицо. — Проходил тут один важный товарищ со значком и толковал, что пойдет свобода торговать.
— Слыхал? — спросил Громов Кононова, повернув к нему рябое, как гранитный камень, темное лицо и мучительно щурясь, может, от горячей пыли. — Выходит, лучше нашего чуют…
— Опять двадцать пять! — насмешливо сказал Кононов и обратился к бабе, застывшей в выжидательной торгашеской улыбке: — Вот что, тетка, покупать мы не станем, купила нет… Кожанку ты нам на хлеб поменяешь?
— Нет, голубчик, не меняю, — торопливо заговорила она и, растопырив пухлые пальцы, прикрыла свои хлебы.
— Почему же не меняешь? — спросил удивленно Кононов. — Ведь на прошлой неделе меняла.
— А много уж очень я наменяла. Куда мне с ним! Уже какие ни есть, а лучше деньги…
— Ну, тетка, — грубо прервал Громов, — за это знаешь куда…
— Да ты не грозись больно, — сказала баба. — Ишь… сами почему серебро чеканите?
— Что ты, дура, врешь… Как чеканим?
— А так чеканите! Думаешь, не знаем?
Громов круто повернулся к Кононову.
— Слыхал? — спросил он и, не дожидаясь ответа, быстро пошел прочь.
Кононов хотел ему что-то крикнуть, но, видимо, раздумал и, усмехнувшись, побежал догонять. Через несколько минут быстрого хода окликнул Громова, широко шагавшего впереди:
— Погоди, вон татары, продадим им, а на деньги хлеба купим.
Громов замедлил шаг, оглянулся… Остановился. Подошел.
Кононов уже показывал товар…
— Ай-яй, шибко дыра большой! — говорил круглолицый рыжий татарин в темной от грязи и носки, потертой тюбетейке бордового бархата. — Пять тышч, — сказал он и, точно объясняя цифру, указал на дырочку в рукаве.
— Мало, знаком… Дай пятнадцать!
— Нельзя, товарищ, никак не можем.
— Ну, да ладно, черт с тобой… бери, давай деньги!
Получив деньги, быстро пошли в сторону хлебных ларьков. Не знали они, что издали наблюдал за ними черноусый человек в справной военной одежде. И только скрылись они с глаз, подошел этот человек к татарину и спросил, повертывая куртку:
— Почем продаешь?
— Пятьдесят тышч, пожалста, господин комиссар…
— А у них небось тысяч за десять взял? А?
Татарин отрицательно закивал головой, но его хитрые, улыбающиеся глазки сами признавались в том, что догадка Дегтярева (это был он) основательна.
«Дурачье», — подумал Дегтярев о Кононове и Громове, подумал с пренебрежительным презрением и злобой, точно они его обидели, и сказал татарину, оправдывая его:
— А тебе, малай, нельзя без обмана: такое твое дело кулацкое. Ну, уступи половину, тогда возьму.
С аппетитом торговались, сошлись на тридцати пяти тысячах.
«Последние советские…» — Дегтярев не додумал мысли, точно боялся, что кто-то может услышать ее.
— Да ты мне заверни, — сказал он, еще раз оглядывая куртку, и, наслюнявив палец, стал смывать еле заметное кровавое пятнышко на рукаве.
Кононов и Громов дошагали до калитки курсов.
— Ну, ломай, Захар, надвое, — запыхавшись от быстрого шага, сказал Кононов, подавая буханку Громову. И, одобрительно глядя, как мгновенно, показывая черную мякоть, разошлась надвое буханка в крепких руках кузнеца, он добавил как бы без связи: — А ведь монету мы, верно, чеканим.
— Чеканим? — спросил Громов и неподвижно застыл, не доломав нижней корки хлеба.
Кононов усмехнулся.
— А чего ж ты так испугался? Ты бы лучше о том подумал, Захар, что от нашего барахла она отказалась, а советским деньгам оказала полное доверие… Неужто ты не понимаешь, что в этом сейчас сила нашего государства? — оживленно спросил он.
— Деньги есть деньги, что ты на них ни нарисуй, — огрызнулся Громов.
— Эх, Захар… Захар!.. — горячую, но сдержанную ласку услышал Громов в голосе Кононова. — Коммунистом ты себя назвал, за наше дело боролся, а что оно есть, наше дело, до этого ты еще не дошел… Деньги — это самое лучшее мерило труда, которое пока изобрело человечество. Лучшего — нет… И в наших руках… Идем ко мне, Захар! Чай пить будем. Идем, разберемся вместе — и вся твоя злоба минет, Захар…
Наклонив голову вперед, Громов прислушивался к этому зову, звучащему словно издалека. «А может, и верно пойти?» Он глядел на это болезненное, ласковое и непоколебимое лицо, видел эту суровую, с черными мельчайшими крупинками металла, кожу… Да, это свой. Но ведь и Васильев, который столько раз бранил и уговаривал, ведь он тоже свой. Все уговаривают. Но разве сам-то он маленький?
— Никуда я не пойду, — сказал Громов, — и разговаривать мне не о чем.
Что-то дернулось на лице у Кононова.
Взяв из рук Громова свою половину буханки, он отвернулся… Стукнула калитка, тяжелые шаги Громова становятся глуше, тише, и Громов ушел.
Опустив голову, Кононов стоит один.
Потом он поднял голову, прислушался к голосам. Там кучка курсантов в короткой и жидкой тени тополей ждала барабана, заканчивающего томительно-жаркий послеобеденный час. Кононов тихонько присел сбоку. Он умеет подходить, никому не мешая, не привлекая вниманья.
— Помогать нам собрались, гады! — Голос Васильева дрожал от возбуждения, на лице его чахоточно пламенели пятна румянца, в руках его коричневые листы местной газеты. — А ведь этот голод — он есть результат их блокады, интервенции. Это их рук дело. Ничего, придет время!
— Придет, — подтвердил Коваль. — Вишь ты, помогать собрались!
Помолчали. Чего говоришь? Если бы можно было дать исход ненависти! Но это время еще не пришло. И каждый подумал о деревнях. Пустые дворы вокруг изб, трубы без дыма.
— Надо, ребята, еще четвертушку отчислить, — сказал Васильев. — Там люди от голода мрут, а мы целый фунт в день едим.
Кто вздохнул, кто выругался, кто покачал головой, никто не возразил, но Коваль сказал:
— Вот Лобачев идет. Лобачев!
В сопровождении Косихина, оживленно говорившего что-то, подошел странно задумчивый, точно рассеянный Лобачев.
— Хотим на помгол[12] еще четвертушку хлеба отчислить, — сказал Коваль.
Лобачев нахмурился.
— Что ж, товарищи, тогда скажем прямо: прикрыть надо курсы и разъехаться. Потому что на трех четвертушках занятий у нас не будет.
У курсантов посветлели лица, и Коваль с уважением посмотрел на Лобачева, не побоявшегося прямо сказать такие слова.
— Как же так! — загорелся Васильев. — Что же мы, крестьян предаем на голодную смерть? Да?
В его голосе слышались почти истерические ноты. Хотя не было у него родных в деревне и любил он с гордостью называть себя чистым пролетарием, но, быть может, именно потому так бескорыстно болело его сердце о деревне.
А Лобачев смотрел на него с недоумением и думал о том, что Васильев, верно, болен, что ему надо лечиться. Он пожал плечами.
— Все, что могли, сделали. Жалованье отдали? Отдали. Полфунта отчислили? Отчислили. Сахар за месяц отдали? Тоже. Больше отчислять нельзя. Нужно вопрос тогда ставить ребром: стало быть, не под силу держать курсы, стало быть, всех отпустить на работу.
Васильев презрительно отвернулся, встал и ушел.
— Добер… — насмешливо и ласково сказал Кононов ему вслед.
— О, батька! — встрепенулся Лобачев.
Со времени последнего разговора с Кононовым Лобачев сначала мысленно, потом вслух стал называть его батькой, хотя по возрасту Кононов мог ему годиться только в старшие братья. — Ты где ж это ходил, батя? А мы же по тебе скучаем.
— На толчке, — посмеиваясь, ответил Кононов. — Вот где дискуссия! Торговки говорят: постановлена коммунизму отсрочка, скоро серебро на рынок пойдет. Вот какой разговор, товарищ Лобачев.
— А ты как считаешь? — недоуменно спросил Косихин. — Неужели мы выпустим серебряную монету на внутренний рынок? — И Косихин, точно боясь, что кто-нибудь вставит слово раньше его, торопливо сам себе ответил: — О нет, наша ставка будет на вытеснение денег плановым обменом!
— Та-та-та! — передразнил Лобачев. — Если «обесценение» и «вытеснение», зачем же монету чеканим?
— Для внешней торговли… — ответил Косихин. — Верно? — обратился он к Кононову.
— Это серебро-то для внешней торговли? Невязко как-то получается… — посмеиваясь, сказал Кононов.
Все чаще спорили друзья о продналоге и местном товарообороте, о свободе торговли и о концессиях. Каждый номер газеты приносил что-то новое.
А курсы шли своим чередом. Золотухин, тонконогий юноша, продолжал читать свой курс по старой программе.
Миндлов и Лобачев вставили в его программу последние декреты. Лектор без всякой охоты, быстро, в одной лекции, пробежал их, — они нарушили стройность его системы. Но зато много говорил он о коммунистическом обществе, и в его пересказе оно было приторно-сладеньким.
«Нет, не так все это будет, — думал Лобачев. — Больше будет труда, весело-стремительного, бодрого и радостного, как на вольном ветре».
А вокруг стен курсов шла жизнь. Слушатели курсов получали письма из деревень, городов и городишек; жизнь шла по-своему, упрямо, ее как-то надо было объяснить, и комиссары все более жадно вчитывались в газеты, в декреты… Не красной строкой начиналась новая глава революции, незаметно вплетались в быстротекущую ткань ее новые нити: новые декреты, новые статьи в газетах, новые доклады на собраниях и конференциях.
Была б его воля, Гладких выгнал бы три четверти курсов из партии «за недисциплину». Малейший проступок против воинской дисциплины Гладких не забывал на всю жизнь. «А такие, как Никола Смирнов или Афонька Коваль, да разве их можно в армии держать? Разжаловать на площади — и с барабанным боем прочь из армии!..» Гладких беспощадно стискивал челюсти, и на широких щеках его бегали желваки. Из той четверти, которую он соглашался оставить на курсах, очень немногих обходил он снисходительным молчанием. О Шалавине он выражался: «Старое дондыло», имея в виду склонность старика к долгим разговорам. О Васильеве: «Московская дворянка». О Кононове он хотя ничего не говорил, но недоверчиво молчал при упоминании о нем.