Начальствующий и учебный состав он тоже не щадил. «Кликуша», — говорил он о Миндлове, «Утриносица» — о Косихине, «Черного кобеля не отмоешь добела» — об Арефьеве. При всем этом он был образцовый службист, и перед теми же начальниками, о которых так грубо отзывался в разговорах с Лобачевым, он при исполнении служебных обязанностей исправно тянулся (черта, никак не обозначавшая в нем подхалимства, — по натуре он был смел и прям). Лобачев не мог понять, откуда Кононов заключил, что Гладких расположен к нему, но это было так, и на спине Лобачева после дружественных хлопков нового приятеля оставались багровые следы, как от горчичников.
После обеда Лобачев зазвал Гладких в духоту пустой комнаты учебного отдела. Дул юго-восточный засушливый ветер, и мельчайшая пыль, которую он нес из далеких пустынь, монотонно и яростно звенела о стекла закрытых окон. Кисло пахло чернилами. Лобачев завел разговор очень издалека, с деревенского хозяйства самого Гладких. Сначала тот отвечал охотно, — видать, он хозяйство свое и любил и помнил до белой отметины на левой ноге коровы, до того последнего гвоздя, который он вбил, починяя хлев перед самым уходом в партизанщину…
И вдруг, словно вспомнив о чем-то, Гладких круто оборвал разговор.
— Что ж толковать, товарищ Лобачев, о нашем хозяйстве? Я его отрубил от своей души, — сказал он. — Дорогу свою я на курсах определил. Поговорил я с начальником курсов: обещает командировать в артиллерийскую академию, — гордо сказал Гладких. — Вот она, моя дорога.
— Ну, а о деревне разве совсем не думается? — осторожно спросил Лобачев.
Но тут вдруг от шеи к щекам, по всему широкому лицу Гладких поползла горячая волна, точно он, забыв о незажившей ране, сделал слишком вольное движение и разбередил ее.
— Я ж тебе сказал, что отрубил, так что ты лезешь? — с сердцем ответил он Лобачеву.
Его лицо дрогнуло, он махнул рукой, и внутри него словно что-то замкнулось, слова из него приходилось тянуть, и чуть не клещами. Гладких все время порывался уйти, Лобачев еле удерживал его, как вдруг в комнату ворвался взволнованный Косихин. Увидев его таинственное лицо, Лобачев на секунду безотчетно вспомнил Варю. Поймав себя на этом, он стыдливо и упрямо тряхнул головой, обернулся к Гладких, но Гладких, использовав заминку, успел вскочить и откозырять.
— Гриша, — сказал Косихин, когда Гладких вышел из комнаты, — новая брошюра Ленина вышла, помнишь, я тебе говорил… Вот она, эта брошюра, — и он показал брошюрку в бледно-розовой обложке, сделанной из промокательной бумаги.
Для чтения брошюры Кононов, Лобачев, Косихин и Миндлов собрались на бревнах — излюбленном месте встреч, разговоров, дискуссий.
Двор продолжал жить своей размеренной жизнью. Было шумное оживление: курсантов строили, чтобы вести в баню. Когда увели, стало тихо. У кухни ровно хрястал топор, в эти часы каждый день готовили ужин. Убывало солнце, тени становились длиннее. Реже, но звучнее дребезжали по мостовой колеса. По-вечернему стала шуметь листва деревьев. Когда они читали то место в брошюре, где Владимир Ильич привел большую выдержку из своей работы «О «левом» ребячестве и о мелкобуржуазности», Кононов оживился. В те дни восемнадцатого года, когда в «Правде» печаталась эта работа Ильича, Кононов был в Петербурге.
— Я как прочел тогда о пяти укладах, так все равно что всю Россию увидел… — рассказывал Кононов. — И еще подумал тогда: вот оно что значит, что стали мы господствующий класс, вот какую власть над страною имеем!
И опять глуховатый голос Кононова вычерчивал смелую, переливающуюся всеми цветами жизни мысль, и эта мысль подчиняла себе все, что происходило вокруг, и плавное течение обычного вечера превращалось в незаметный, но необходимый аккомпанемент, в многозначительный фон того, о чем читал Кононов.
Курсанты вернулись из бани, оживление и смех сопровождали ужин, — и снова все стало затихать. Совсем стемнело, и последние слова брошюры Кононов дочитывал, почти не разбирая, а угадывая буквы.
Во дворе уже густели сумерки, когда Кононов дочитал брошюру до конца.
Помолчали.
Миндлов вдруг повернулся к Кононову.
— На тему этой брошюры надо доклад сделать у нас на партийном собрании. Что, если мне сделать этот доклад. А? Как ты думаешь?
Кононов одобрительно кивнул головой, и Миндлов тут же ушел своей быстрой и неровной походкой.
На общегородском партсобрании член губкома и видный хозяйственник края, вернувшись из центра, сделал доклад о новой экономической политике.
Живой, подвижной, как ртуть, он мало говорил о теоретическом значении самого поворота. Под его маленькими смуглыми руками лежал весь широкий край, и он говорил о том, как новая экономическая политика оживит край, о мероприятиях по новым декретам, о роли кооперации, о возможных концессиях и о задачах развития крестьянского хозяйства.
В его горячих словах та новая полоса, наступление которой чувствовали все, уже определилась, отдельные декреты, статьи в газетах превратились в звенья того нового, что сложилось за время, пока на курсах слушали лекции Золотухина.
С доклада шли по бульвару. Наступил вечер. Миндлов прислушивался к шуму города. И Миндлову, уставшему за день, казалось, что город, как ребенок, не угомонившийся за долгий летний день, веселился слишком тревожно и что веселье может перейти в плач.
Некоторые павильоны на бульваре еще были заколочены, в других торговали фруктами, конфетами и прохладительными напитками в заманчиво пестрых бутылках и сифонах. Светили красные буквы кафе.
— А живем мы, ребята, верно, как в монастыре!
— Залезли в политэкономию, а экономики сегодняшнего дня не замечаем.
И, прислушавшись ко всем этим разговорам, где переплетались деловая трезвость и настороженность, любознательный интерес и тревога, Кононов одобрительно кивал головой, — на этом плацдарме Миндлову предстояло в своем докладе развернуть силы партийного наступления.
Еще когда во дворе Миндлов сквозь монотонный голос Кононова слушал слова Ленина, уже тогда он чувствовал, как что-то расправляется в нем, жадно, как растение к свету, тянется к живительному смыслу этих слов. И вот к завтрашнему заседанию уже готов план и написаны тезисы. Перелистывая их, Миндлов почувствовал, что сегодня он больше заниматься не должен. Он глядел в окно на звезды, светляками мерцавшие сквозь темную листву деревьев, и почувствовал, что доклад готов и накрепко свернутый лежит в душе его, — завтра одного усилия воли достаточно будет, чтоб он развернулся. И Миндлов с благодарностью и благоговением перелистывал эту тоненькую книжку, так ясно и непритязательно названную. С чем сравнить ее? Луч прожектора темной ночью? Сказочная живая вода, после которой глаз видит все во много раз ярче, красочнее и отчетливее? Или это стекла чудесного микроскопа, показывающие движения мельчайших зародышей капитализма, стихийно возникающих и развивающихся? Но стихия страшна, пока ее не понимаешь. А книга эта не только давала ясное понимание происходящего, она давала такую могущественную власть, с какой ничто не могло сравниться, она учила, как враждебную силу можно покорить и заставить работать на себя, — все равно как моряк, искусно поставив паруса, заставляет противный ветер нести к цели корабль.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Обычным порядком прошел день, ничем не отличный от других учебных дней. Утром состоялась лекция, обед, как всегда, был скуден, и обычны шутки перед обедом. Но часто переспрашивали комиссары друг друга, будет ли сегодня собрание, и с ожиданием поглядывали на окно комнаты Миндлова.
Зарокотал барабан, вместе с его рокотом вошел в аудиторию Гордеев. Не часто видят курсы большую, осанистую фигуру командующего. Ведь в большом его военном хозяйстве курсы — только один из участков. Но все знают: если Гордеев легкой, словно приплясывающей походкой прошел по большим коридорам курсов — значит, надо ждать событий…
Гордеев взошел на эстраду, где стоял стол президиума. Он весело пересмеивался и переговаривался с Арефьевым и Розовым, лукаво поглядывал на тихого Николая Ивановича Смирнова, который одним из первых вошел в аудиторию и притулился у стены на первой скамье. И никто: ни мрачный Громов, ни Васильев, лихорадочно багровые щеки которого видны в первом ряду, ни даже Кононов, поднявшийся в президиум и встреченный благодушным кивком Гордеева, — никто не догадывался, что Гордеев следил за каждым, кто входил в зал, оценивал выражение каждого лица и даже место, занятое в зале каждым вошедшим. В этом шуме, как будто ничем не отличном от шума, предшествующего обычному собранию, во всех этих лицах, так скупо и бледно отражающих то, что происходит у каждого в душе, улавливал Гордеев особенное душевное напряжение будущего собрания; как никогда выразительны лозунги и плакаты, и портреты вождей словно застыли в чуткой неподвижности, прислушиваясь к тому, что происходит.
Кононов тоже напрягся до той предельной границы, когда все существо, как струна, отзывается на душевные движения окружающих. Впереди, среди многих голов и спин, он сразу отличил черную голову Дегтярева: «Неужели и на этом собрании так и не отомкнется этот накрепко запертый амбар? Неужели он и здесь отмолчится и его не прорвет?!»
Через зал быстро, нервно спотыкаясь, прошел Миндлов. Ряды затихают. Миндлов взбежал на эстраду, и, встретившись с ним взглядом и кивнув головой, Розов дернулся, — плохо, очень плохо выглядит старый друг.
Миндлов не успел разложить бумаги, как к нему подошел Кононов. На тихий оклик его Миндлов поднял голову от конспекта, который он в последний раз лихорадочно просматривал.
В глазах Кононова пробегали какие-то быстрые, горячие искры.
— Ну, держись сегодня, товарищ Миндлов, — поощрительно сказал Кононов и остро глянул в лицо Миндлова. Пожимая его прохладную руку, Миндлов почувствовал жар своей руки.
— Покажи, что такое есть питерский большевик, — не выпуская его руки, добавил Кононов.
Какая-то горячая волна хлынула от сердца к глазам Миндлова, губы его задрожали…