— Да ладно. Не волнуйся, главное… — бережно сказал Кононов.
И вдруг, заботливо оглянув стол, сказал укоризненно:
— А воду забыли… — и, нагнувшись к Сергею, сидевшему на первой скамье, послал его за водой.
Все это взволновало Миндлова, и начал он тихим, даже чуть прерывистым голосом; поэтому в первые минуты Кононов с опаской подумал, что доклад выйдет бледным.
Но как только Миндлов заговорил об Октябрьской революции, его голос сразу окреп, глаза заблестели, и даже неяркий румянец появился на землисто-бледных щеках. Восхищение и страсть слышны в голосе Миндлова.
Собрание молчит, сомкнуты все рты. Каждый всем напряжением ума и опыта измерял даль открывшихся новых дорог, Шалавин лег широкой грудью на парту и положил голову на ладони; полузакрыты большие глаза, крепко стиснуты губы. Николай Иванович Смирнов схватился за скамейку, словно чувствуя, что земля под ним затряслась, и неотрывно следил он, как за маленьким столиком, покрытым красным сукном, жестикулировал Миндлов. Неподвижно, из-под широкого лба, следит за Миндловым Гладких; он весь точно окаменел, и только глаза его светились волнением. Ероша одной рукой свои отросшие мягкорусые волосы, Васильев другой торопливо записывал что-то, готовился к выступлению. Нахмурившись, опустив глаза на черно-тусклую поверхность парты, Лобачев, следуя за скрытым тактом речи Миндлова, время от времени осторожно и бесшумно опускал на парту свой в камень сжатый кулак. Рядом тяжело дышит Коваль, и, сам не замечая, вслед за Миндловым повторяет он шепотом некоторые слова. Одно за другим летят эти слова над собранием, и, словно клочья дыма, закрывают они от Коваля стены и лица товарищей…
Да… Паровозный дым клочьями несется над желтыми ненастными жнивьями. У семафора, оцепленного продотрядчиками, стоит поезд — вереница красных теплушек.
— Товарищи, соблюдайте революционный порядок! — слышит Коваль свой собственный зычный голос. В сопровождении двух своих бойцов вскакивает он в ближайший вагон.
— Это, дяденька, твои мешки? Покажи удостоверение. Нет, это не удостоверение, это липа. Мешочничаешь, гнида? Игнаша, забирай его вместе с мешками. А вы, гражданка, чего тут плачете? Удостоверение? Правильное у вас, честное удостоверение. Все дуже гарно, передайте питерским пролетариям братское привитание от двести сорок третьего продотряда, от комиссара Коваля Опанаса. А это чей мешок? Чей, я спрашиваю, мешок? Никто не сказывается? Игнат, заприходуй в книжку. Неизвестный мешок сбежавшего спекулянта…
Да, трудная это была работа. Но зато с какой гордостью отвез он ко второй годовщине Октября подарок с фронта Трехгорной мануфактуре — целый вагон хлеба! Как сейчас видит Коваль эти бесчисленные, обращенные к нему бледные лица ткачих, и детский плач, то тут, то там раздававшийся во время его приветственной речи, как-то особенно воодушевлял его и делал осмысленной и почетной тяжелую работу продотрядчика.
А последние два года Коваль собирал продразверстку. Тут тоже попадались и кулаки и спекулянты, но больше всего хлеба сдавала честная трудовая деревня. Жмешь крепкие жесткие руки, глядишь в обветренные, с печатью усталости, настороженные лица, и каждый прямо в глаза нацеленный взгляд говорит: бери да помни! И каждому отвечаешь таким же бестрепетно смелым взглядом: беру и помню. Уже с зимы знал Коваль об отмене разверстки и замене ее налогом. Но смысл нового закона стал ему ясен только сейчас, в докладе Миндлова. «Задача продовольственника усложняется, — говорил Миндлов, повторяя Ленина. — С одной стороны, это — задача фискальная. Собери налог как можно быстрее, как можно рациональнее. С другой стороны, это — задача общеэкономическая».
— Э-ко-но-ми-че-ска-я, — раздельно и шепотом повторил Коваль. Вот она, та новая сторона продналога, которая раньше была ему неясна! И рассудок Коваля сразу устремился по новому пути. «Этак с мужиком, конечно, куда сподручнее разговаривать будет! Сдай продналог и торгуй вовсю: получай гвозди, соль, керосин, давай хлеб. Да тут не только сто процентов, тут и двести собрать можно», — мысленно говорил он, но не Миндлову, нет, самому Ленину, который одобрительно смотрит с портрета, кажется, в самую душу Коваля.
Кононов тоже готовился к выступлению, делал скупые заметки в своей записной книжке, переплетенной в холстяной переплет. Почерк у Кононова мелкий, но разборчивый. Холстяная книжка эта сопровождала его с 1918 года, и ему еще года на три хватит в ней места для записей. Вот Миндлов закончил, а Кононов еще не готов к выступлению, и с трибуны потекли тягучие, как сусло, слова Понюшкова.
Понюшков, тоже продовольственник, и так же, как и Коваль, сразу почувствовал те возможности, которые открыл новый период. Но совсем с другой стороны подошел он к новой политике.
— Напрасно, выходит, мы частного торговца теснили, — говорил Понюшков. — Частный торговец, выходит, нам нужен.
Если послушать Понюшкова, так получалось, что Ленин больше всего беспокоился именно о частном торговце. Кононов, морщась, слушал приторные слова Понюшкова. Что поделаешь, после серьезного доклада часто бывает, что люди, которым есть что сказать, еще не собрались с серьезными мыслями. А Понюшкову что? Понюшков всегда готов.
— Мне слова, — и, не дождавшись вызова председателя, Захар Громов стремительно вскочил на эстраду.
— Слыхали, товарищи? — хрипло спросил он, указывая на Понюшкова. — Вот он тут прямо и откровенно говорил за частного торговца. Это и есть тот элемент, который в гражданскую войну смирно сидел в своем продотделе и занимался самоснабжением, а сейчас с помощью частного торговца на шею народа петлю наденет…
Все, что копилось в душе Захара Громова за эти месяцы, все это разом, как кипящий вар, вылил он на товарищей. Кончив, спрыгнул с трибуны и через волнующееся, протестующее против его речи собрание тяжело прошагал к двери и хлопнул ею. Не помня себя выбежал он во двор.
Свежий ветер обвеял его лицо. На стене трепетал плакат, только что наклеенный: «Помогайте голодающим». Глаза с привычной жадностью прильнули к зловещим черным и алым краскам плаката. Но ведь он ушел бесповоротно, обратно нет пути! И он заставил себя отвернуться от призывающего голоса плаката. Без шапки, С мутными глазами, направился он на улицу, и дневальный, взглянув в его лицо, не спросил у него увольнительной записки.
Тяжело волоча ноги, шагал он по дорожной пыли. Откуда-то тепло пахло хлебом; от этих мещанских домишек, из-за их прикрытых ставнями окон, о теплой и незрячей жизни говорил этот запах. И захотелось есть. Да, все равно надо жить. В армии оставаться нельзя, значит — путь один: в Москву, на завод. «Вот те и на, Захарка, как словно бы ничего и не было». И горькая полынь кипела у него в гортани.
Когда загрохотала дверь под сильным броском Громова, Кононов сразу встал с места. Он был готов к выступлению. Сердца у людей бились учащенно, лица горели, а Кононов, после того как грохнула дверь, вдруг спокойно улыбнулся, чуть раздвинулись его бледные губы. И вдруг он увидел, что одновременно с ним неторопливо взошел на трибуну Дегтярев.
— Сейчас не ваше слово, — сказал Дегтяреву председательствующий Арефьев.
— Нет, нет, — склонившись к уху Арефьева, сказал тихо Кононов. — Пускай он скажет, пускай.
И Дегтярев выходит вперед. Жестколицый, черноусый, он, раньше чем начать говорить, благопристойно обдернул военного образца летнюю гимнастерку, слежавшуюся жесткими складками. Дегтярев тоже спокоен, все наперед он обдумал.
— Товарищи! Все мы Громова знаем как истинного рабочего и преданного революции борца. И я своим мужицким простонародным умом очень понимаю и сочувствую товарищу Громову.
Без тяжести, без горечи говорил Дегтярев. «Как граммофон», — подумал Кононов, внимательно следя за ним. И вспомнилось ему, как в первую же встречу с Дегтяревым в его жестких линиях рта, в этих скрытых глазах уловил он что-то враждебное. «Да, такие выслеживали, обыскивали и арестовывали нас. Много их перебили, но вот один, очевидно самый изворотливо-хитрый, выжил, проник в наши ряды и, видно, рассчитывает, что пришло его время», — думал Кононов. И смутный ропот нарастал в собрании, ропот негодования и гнева против Дегтярева. Люди сжимали кулаки, бормотали ругательства, когда Дегтярев с кощунственной легкостью объявил, что выходит из партии.
Он не кончил еще говорить, а сзади него стоял уже Злыднев. Но старчески румяное, всегда точно подпеченное лицо Злыднева сейчас еще сильнее покраснело от волнения и ярости.
«Нельзя ему выступать в таком состоянии», — обеспокоенно подумал Кононов. Он знал, что у старика случаются приливы крови к голове, и, подойдя к Злыдневу, отвел его в сторону.
— Отец, — сказал он. — Уступите мне очередь, отдайте мне этого стервеца. Ну, а уж если я с ним не управлюсь, тогда вы меня поправите.
Злыднев взглянул в глаза Кононова и сразу успокоился. Уверенно тверд был взгляд однорукого комиссара. Злыднев кивнул головой и сел за стол президиума рядом с Арефьевым.
И вот Кононов в черной рубашке, с рукавом, заправленным за пояс, встал перед собранием. Все видят глубокие впадины его глаз, широкий изгиб его черных бровей и усеянное темными точками лицо.
— Кононов, — сказал Косихин Лобачеву, и от волнения хрипота застлала его голос.
— Ну, держись, он скажет, — ответил Лобачев.
А Кононов уже говорил:
— …Громов не успел еще дверью хлопнуть, а Дегтяреву уже не терпится, очень подходящий случай подвернулся. Что Дегтяреву нужно? Он ведь как раз из тех наших врагов, о которых товарищ Ленин сказал, что они хотят передвижку власти от коммунистов сделать. А куда от нас, большевиков, власть пойдет — вправо или влево, им все равно, лишь бы власть у нас отнять. И не верьте ему, что именует он себя трудовым крестьянином, — он деревенский кровосос, кулак.
— Врешь, — крикнул с места Дегтярев. — Председатель, не дозволяйте такие обидные слова.
— Эсер, кулак… — не повышая голоса, глядя прямо в лицо Дегтяреву, говорил Кононов. — Кулак! Но ему выгодно сейчас за Громова спрятаться, потому что надеется он, что Громов своим криком и шумом нас с толку собьет. А я думаю, каждому из нас понятно, что при обсуждении такого важного вопроса, как сейчас, совсем ни к чему весь этот крик и стук. Со стороны если поглядеть, может оно и похоже, что он храбрый герой, товарищ наш Громов, громче всех кричит. Ну, а нам, большевикам, понятно, что кричит он от страха. А чего он боится? Боится он призраков прошлого, которые сохранились только в его уме, а в действительности их уже нет, в действительности есть наша победа над буржуазией, изгнание белогвардейцев из нашей страны и утверждение диктатуры пролетариата. Диктатура — это власть наша, это самое драгоценное, что мы отстояли в боях за эти годы. Вот и давайте глядеть, как мы со своей властью… — и Кононов вытянул вперед сжатую в кулак левую руку, — должны распорядиться.