Повести — страница 41 из 53

Он тяжело передохнул, точно, восходя на высокую гору и одолев полпути, остановился для передышки. Напряженно молчало собрание, ждало его слов, и, еще раз глубоко вздохнув, набрав воздуха, Кононов продолжал, и снова повел людей его глуховатый, как бы придушенный голос. Время от времени ссылался он на Ленина, и каждый раз тогда глубокое волнение колебало его голос.

— Так сообразим же сами, товарищи, — говорил он. — Если крестьянину станет выгодно сеять хлеб, и хлеба станет много, и он подешевеет, так ведь не только через натурналог, — хлеб сам собой пойдет на рынок в города, и опять же наш рабочий, на котором вся промышленность социалистическая держится, сможет дешевле его покупать. Тогда снова оживут цеха нашей промышленности, загорятся топки и завертятся трансмиссии. Это и будет укреплением основы нашего государства, это и будет началом социализма. Таков ленинский путь, — воскликнул он, и аплодисменты прокатились по залу.

И, переждав их, Кононов повел рукой и сказал:

— Ну, а теперь разберемся, каков громовский путь? Разберемся, какой смысл имеет весь этот крик и стук, и увидим, что это путь на поклон капиталу. Извини, мол, батюшка капитал, что тебя обидели в Октябре, вот тебе обратно власть, владей нами, дураками.

Так сделать? — спросил он собрание. — Так сделать? Нет, товарищи, это легче всего — сдать власть. А вот удержать власть и взяться за наше дело… Товарищи! — воскликнул он, и похоже было, что поверх всего, что он говорил до этого, хлынула новая, более горячая волна, и он поднял руку так, что все видели, будь у него цела другая рука, он поднял бы обе. — Только, только сейчас мы очистили нашу страну от вооруженных врагов и только сейчас беремся за строительство социализма. И Владимир Ильич сказал: все для этого имеем, только бы подкормиться малость, да топливо подвезти, да заводы пустить… А страна наша богатая, очень богатая страна! — воскликнул он, и новая волна еще выше подняла его речь. — Но хозяева до революции были корыстные и ленивые у нашей родины. Мы же взялись за руководство хозяйством, имея единый план социализма. Нефть и уголь, лен и хлопок, железо и золото — все имеем. А электрификация? — спросил он у притихшего, жадно слушающего зала. — Владимир Ильич почему учит нас ценить электричество? Да ведь когда мы план электрификации выполним и придем к мужику с дешевым товаром и бросим дешевые товары на рынок, мы будем бить наверняка мелкий капитал его же оружием, потому что никогда ему не производить товары так дешево, как мы произведем на наших могучих фабриках. Вот это, товарищи, ленинский путь. Вот чему учит Ленин, вот какой путь он показывает! — Больше чем торжество — веселье, радость звучали в его глухом голосе. — Мы еще так повернем деревню, что крестьянин сам крепко расправится с такими заступниками, как Дегтярев… — сказал он, и ненависть придала глухому голосу несвойственную ему звонкость.

Лобачев вдруг почувствовал, точно холодная рука прошла по его спине. Он глазами Кононова взглянул далеко в будущее, обернулся к Дегтяреву и со злорадством увидел, как тот, не сводя глаз с Кононова, побледнел.

— А может, о коммунах что скажешь? — вдруг прогудел голос Гладких. И Лобачев встревожился и обрадовался, — ведь сколько времени он тщетно пытался проникнуть в душу Гладких, чтоб угадать, что там происходит, и вот оно, вот оно что!

— Всего, товарищи, не скажешь, — спокойно повернулся к нему Кононов. — Но мы всегда будем помогать крестьянам коллективно хозяйствовать.

— Крестьянин — не чушка и сам кое-что понимает! — ревниво крикнул Гладких.

И Лобачев обрадовался этой ревности. Он быстро начал записывать конспект выступления, он уже знал, что должен сказать. Он видел, как в ответ Гладких Кононов покачал головой, но, видимо, решил не отвечать ему. А на вопросе этом надо было остановиться, надо было ответить…

— Я немного затянул, но теперь уже буду кончать и хочу еще пару слов сказать насчет таких горе-заступников новой политики, как Понюшков, который выступал здесь со сладким словом в защиту торговца. И напрасно на него Громов ссылается, — мы все видим, что выступал тут приказчик и холуй капитала. Таких коммунистов нам тоже не надо. Владимир Ильич еще в восемнадцатом году сказал: «Спекулянт, мародер торговли, срыватель монополии — вот наш главный «внутренний» враг, враг экономических мероприятий Советской власти». И они все, и Дегтярев, и Понюшков, и наш Громов, который громче всех стучит и кричит, — все они служат этому врагу. Это те, от кого нам надо сейчас очищаться, потому что все они хотят подорвать союз рабочего класса с крестьянством.

Кононов секунду нерешительно постоял на кафедре, как бы перебирая, все ли сказал, и потом, убедившись, что все, сошел и сел рядом с насупившимся, тяжело дышавшим Дегтяревым и неподалеку от Лобачева.

Был Кононов спокоен, точно ничего не произошло. Но казалось, впадины глаз стали еще глубже. Дегтярев пошевелился, несколько раз кашлянул. Кононов молчал. Дегтярев неловко склонился к нему и зашептал:

— А вы бы полегче, товарищ! Имею в приказе по армии награждение и был комиссаром полка. Кулак! Это нахальство!

Кононов резко прервал его:

— Знаю, от нас не уйдешь. Не уйдешь!

Они глянули друг другу в глаза. И разом отодвинулись друг от друга.

— Молодец, Кононов, — шептал подсевший сзади Косихин. — Здорово ты!

— Хорошо, — сбоку подтвердил Лобачев. — А только ты, верно, не разобрал, что тебе Гладких крикнул?

— Это насчет сельскохозяйственных коммун? Вопрос сейчас не первостепенный…

— Что это ты говоришь, батька? — заволновался Лобачев. — Или ты разговор с Дударевым забыл? И ведь ты же сам просил меня узнать, что у Гладких на душе, — так вот видишь, оно и сказалось. Хотя Гладких о себе и говорит, что он от деревни отрезанный ломоть, но думать о ней не перестал.

— Может, ты и верно говоришь, Гриша, но ведь сразу обо всем не скажешь…

Смеркается. Незаметно потускнели лица. Выступали уже и Медовой, и Васильев и другие. Похоже, что после нескольких лет войны впервые заговорили обо всем, что передумано, о том, что достигнуто, и о том, что еще надо достигнуть, о рассеявшихся иллюзиях и о надежных планах на будущее.

Настали сумерки. Но электрический свет мгновенно смыл их из комнаты и показал всем табачный дымок над собранием и устало-напряженные лица людей. И с радостью почувствовал Косихин, что понимание главного, того, о чем так ясно было сказано Лениным, что новая политика не есть мир с капиталом, а новая борьба с ним, — понимание этого молнией сверкало в речах то одного, то другого оратора.

А Лобачев, не слушая, искал глазами Миндлова, чтоб перед тем, как выступить, посоветоваться с ним, но в зале Миндлова не было, а черед выступать пришел, и вот Лобачев уже вышел на трибуну, и Гладких, увидав его приземистую фигуру, взволнованно приподнялся с парты. Гладких тоже собирался выступить. Но он не подобрал еще слов для выражения своей мысли и поэтому все время ждал, что кто-нибудь выскажет его мысль. Слушая Лобачева, Гладких радовался каждой его удаче и огорчался каждым промахом его.

— …Не надо думать о мужике, что он серое быдло и ничего ему не надо, кроме личной корысти… — говорил Лобачев, обращая свою речь одновременно к Кононову и Гладких, к двум людям, которых он хотел сдружить. — Лучшие люди из крестьянства всегда мечтали о справедливой жизни и не раз восставали и кровью платили за свои мечты. А сейчас они поняли, что только под руководством пролетариата… — И Лобачев с радостью видел, как кивнул головой Кононов, как посветлело лицо Гладких.

Слово за словом посылал в зал Лобачев, и глаза его зорко всматривались, ловили отсветы мыслей на лицах слушавших, и мозг откликался на эти мысли все новыми и новыми словами. Но вот в разгаре речи замигало электричество, точно черный коленкор несколько раз развернули перед глазами, а потом совсем потухло; Лобачев видел только синие квадраты окон. Было трудно говорить, никого не видя; закрыв глаза, он представлял себе лица слушающих и продолжал говорить. Гул зала был точно рокот ночной реки, против течения которой приходилось идти по невидимому, темному дну.

И он, не окончив, злой ушел с трибуны. Трудно было говорить в темноте. Председатель звонил, но комиссары поднялись со своих мест.

И эта темнота, и этот нестройный гул голосов, и топот ног, которыми заканчивалось такое важное собрание, — все это рассердило Злыднева. Громко спросил он:

— А «Интернационал»?

— «Интернационал» надо спеть, — почти одновременно раздался глухой голос Кононова.

Вставай, проклятьем заклейменный…

Лобачев узнал сильный голос Коваля и присоединил к нему свой хрипловатый густой баритон. Воодушевленно и пронзительно запел Косихин, тяжело рявкнул Гладких. Шалавин влил широкие, длительные ноты, звонко и высоко подтянул Герасименко. Старческий голос Злыднева и надтреснутый голос Васильева влились в хор, все более крепнущий. Комиссары сгрудились у трибуны и с товарищеской лаской, забыв о раздорах и спорах, узнавали друг друга в темноте.

И те, кто был уже у двери, услышав великий гимн, возвращались к трибуне и один за другим присоединялись к пению.

Хор голосов все крепчал. И когда пели о том великом громе, который давно уже рокочет в прекрасно грозных тучах революции и вот-вот грянет смертью над сворой псов и палачей. Громов, вернувшийся после печальных скитаний и вошедший во двор, встрепенулся, хотел было запеть тоже.

Но горько откашлялся. Слышал он, что поет вся ячейка, словно ничего не случилось. Его тяжелые слова, наполненные гневом, никого не убедили, никого не задели. И с немой горечью в горле слушал он пение.

Так дикий гусь с подбитым крылом, когда видит в прозрачном и холодном закате быстрый гон осенней перелетной стаи, тщетно бьет воздух здоровым крылом, хочет лететь ей вдогонку и не может.

Казалось, что в эту ночь никто не спал. Общежитие гудело, везде шли разговоры. И порою ночная тишина прерывалась громким восклицанием. Лобачев шел между кроватей, искал Кононова, он нагибался над постелями и видел, что отовсюду глядят бессонные глаза. Похоже, что люди пытливо вглядывались в будущее, открывшееся им сегодня. Вдруг, подойдя к одной из кроватей, Лобачев изумленно прислушался. «Да, спокойное и ровное дыхание, легкий храп. Спит, точно хорошо поработавший человек. Кто же это?» И вдруг с соседней койки его тихо окликнул мягкий голос Коваля: