— Лобачев, ходь сюды!
Лобачев пошел на огонек его папиросы.
— Спит… — полуутвердительно, полувопросительно сказал Коваль.
— Да. Кто это?
И после некоторого молчания Коваль сказал, раздавив сапогом светляка папиросы:
— Дегтярев.
— А… Помолчали.
— Да… — сказал, наконец, Лобачев. — А ты Кононова не видел?
— Он на дворе, там еще трошки есть хлопцев. Сидели, балакали. Я только пришел… Да разве уснешь!
На дворе, на бревнах, увидел Лобачев тихо беседующую кучку людей. По тихим голосам узнал он Злыднева, Шалавина, Васильева, Гладких, Медового, Косихина. Кононов говорил не больше других, но он точно задавал тон всему разговору. И еще раз почувствовал Лобачев, почему он искал Кононова, почему все здесь собравшиеся так же, как и он, тянулись к Кононову.
Разговор шел о прошлых годах революции, но не слышно было бахвальства подвигами; говорили о том, что уже прошло, и воспоминания об этих днях только подкрепляли для будущей борьбы. Злыднев, Васильев, Кононов вспоминали о Ленине. Бережно звучали голоса, словно каждым поступком, каждым словом Ленина комиссары освещали себе грядущий путь.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Белые стены отражают полдневное солнце, которое заливает заваленный бумагами стол Миндлова (болезнь на всем ходу остановила работу) и желтоватое лицо Миндлова с пятнами румянца, похожего на кровоподтеки.
Лобачев не понял, спит Миндлов или нет, и, в нерешительности постояв на пороге комнаты, подошел осторожно к постели.
— Ты бы подал рапорт о болезни, Иосиф… — осторожно начал он, и сразу Миндлов встрепенулся, хотел спустить ноги с постели.
— Тебе приходится за меня работать. Да? — резко и обидчиво сказал он. — Прости!
— Да куда ты? — и Лобачев легко удержал его на постели. — Лежи!
— Это временная слабость. Я отлежусь и встану, — тихо, не открывая глаз, сказал Миндлов. — И ты всегда был хороший товарищ, Гриша. — Голос Миндлова дрогнул.
— Да ладно, ладно… — грубовато, горячо и торопливо сказал Лобачев.
Он еще некоторое время потоптался около Миндлова. Но тот не открывал глаз. Лобачев ушел, и теперь забота о Миндлове стала добавочным делом Лобачева в это тревожное время, наступившее после партийного собрания.
Лобачев делал за Миндлова всю работу, не оформляя официально своего заместительства; стоило ему об этом заикнуться, как Миндлов начинал волноваться, пытался вставать с постели. А без его разрешения Лобачев не решался оформить новое положение, — чувствовал он, что это было бы как-то не по-товарищески. Так прошло еще несколько дней этого знойного лета; время двигалось с той значительной и тяжелой медлительностью, как оно идет всегда в дни нарождения новой эпохи… И вот в руках его телеграмма:
«Окрвоенполиткурсы, Миндлову. Жена умерла скоротечной пятого седьмого восемь двадцать. Главврач Знык».
«Главврач Знык… ну, а что делать?» — подумал Лобачев и направился к Арефьеву.
— Умерла. Я ждал этого. Хорошая была девушка, — сказал Арефьев. Помолчал, подумал и обратил глаза к Лобачеву; — Так в чем дело?
— Георгий Павлович — кряхтя и скребя затылок, сказал Лобачев, — он, понимаете, после собрания в каком-то рыбьем состоянии, я за него опасаюсь…
— Что значит в рыбьем?.. болен? А кто его замещает? Вы? А почему я рапорта не имею ни от него, ни от вас?
Лобачев ничего не ответил.
— Я удивлен, товарищ Лобачев, — мягко сказал Арефьев. — До сих пор я знал вас как четкого и дисциплинированного работника. Садитесь и пишите рапорт!
— Написать недолго, Георгий Павлович. Ну, а с телеграммой что делать? Хоть на гауптвахту меня пошлите, а не могу я ему показать.
Арефьев некоторое время рассматривал смущенное и упрямое лицо Лобачева. Потом, пожав плечами, он взял трубку телефона и вызвал Розова, как всегда невольно приподнимаясь со стула при разговоре с ним.
— Кабинет начпо? Товарищ Розов? Да, Арефьев. Я опять насчет Миндлова. Он окончательно вышел из строя… Да, заместитель подготовлен — Лобачев. Слушаю. Но тут есть еще одно обстоятельство: имеется телеграмма о смерти его жены. Прикажете вручить ему?
И Арефьев впервые удовлетворенно услышал, как бестрепетный голос Розова дрогнул.
— Начпуокр велел попридержать это дело до вечера. Он сам заедет, — сказал Арефьев, положив трубку.
— Кононов… товарищ Кононов! Пойдем сюда, пообедай со мной, ведь ты не обедал!
— Да… опоздал!
— Ну, так подсаживайся. На двух хватит. Милости прошу! — и Гладких, широко улыбаясь, указывал на дымящийся котелок. — Я сегодня в наряде, — мне отсюда весь двор виден.
Гладких поставил котелок на скамью, сорвал лопух и положил на него хлеб. Он в летнем шлеме, который сидит на самой макушке его головы. На эту большую голову шлема впору в цейхгаузе не нашлось. На поясе у него тесак — он сегодня караульный начальник. И это точно написано на всей его подобранной фигуре, на полном достоинства скуластом, сильном лице.
— Ешь, — сказал в краткий перерыв между двумя глотками Гладких. — Ешь! — повторил он настойчиво.
— Жарко, есть не хочется, — ответил Кононов. — Дела, товарищ Гладких, а?
— А что?
— Громов-то… Все-таки заявление подал!
Гладких отложил ложку и с молчаливым недоумением смотрел на похудевшее темное лицо Кононова.
— Однако что ты с ним нянчишься, ну? Чего ты ему сопли утираешь? Вот гляжу я на тебя, на Гришу Лобачева, на деда Злыднева. Люди вы, прямо сказать… крепкие… — подумав, добавил он, и сдержанное одобрение прозвучало в его голосе. — И не идет мне в понятие: чего вы с ним нянчитесь? Какой же из него коммунист, если он в такое время сдает? Нет! Я смотрю: гнать таких в шею надо, пока он сам не ушел, с позором гнать…
Кононов промолчал. Потом покачал головой, машинально зачерпнул ложкой суп и машинально выплеснул.
— Дорогой товарищ Гладких! Если большевизм только для себя беречь, так это не большевизм получается, — посмеиваясь, сказал он.
Гладких неподвижно слушал, чуть щурил свои косоватые глаза и упрямо покачивал головой, этим показывая свое несогласие. Кононов незаметно разглядывал его: как-никак Гладких сам завел этот первый сердечный разговор, и для него не бесследно проходят эти дни. Видимо, мостик, который Лобачев перебросил между ними, оказался крепок. «А ну, испытаем его, испытаем…»
— Имею письмо я от Дудырева. Помнишь? Он, кажется, в вашей группе был…
— Как же… — поморщился Гладких. — Он же, можно считать, первый с курсов побежал. Как же — казара́. Их доблесть известная — обозы грабить. Герои…
— А вот он у себя в станице партизанскую коммуну построил, — сказал Кононов.
— Коммуну?.. — помолчав, недоверчиво переспросил Гладких.
Кононов как бы нехотя стал рассказывать, вынуждая Гладких торопить и расспрашивать, — и только почувствовав, что интерес Гладких разожжен, Кононов ускорил рассказ.
Он говорил все горячее и подробнее. Откуда что бралось: общее поле, и общее стадо, и уничтожение межей — все это он приписывал Дудыреву, и все чаще то с надеждой, то с сомнением перебивал его Гладких, соглашался, спорил, и по словам его было видно, что по многу раз он уже передумал эти мысли о коммуне, раньше чем они выскочили на собрании в виде каверзного вопроса, который он задал Кононову. Вдруг, почувствовав, что внимание Кононова отвлечено в сторону, Гладких поднял глаза и разом нахмурился: к ним легкой походкой шел Коваль.
— Дозвольте доложить, ваше благородие: есть! Застукаем! — пошучивая, сказал он Кононову, но ясноглазое лицо его было серьезно и взволнованно.
— Ну?.. — спросил так же взволнованно Кононов.
Гладких, решив, что о нем забыли, обиженно вскочил с места, но Кононов перехватил его за руку.
— Видишь, товарищ Гладких, одну, выходит, думку думали вы с Дудыревым, два месяца рядом сидели, а об этом друг другу слова не сказали, — с неожиданной строгостью сказал Кононов. — И не до обид нам сейчас друг на друга, когда один у нас враг у всех. Идем-ка с нами…
И Гладких вдруг почувствовал, что должен подчиниться, не может не подчиниться этому приказанию, пошел за Кононовым и Ковалем.
Они вошли в кабинет Арефьева. Там был и Лобачев.
— Вот кстати, — сказал Кононов, увидев его. Затворяя дверь за вошедшими вслед за ним Ковалем и Гладких, он сказал, обращаясь к Арефьеву: — Разрешите, товарищ начальник, одно серьезное дело доложить! — И, на кивок Арефьева, Кононов обратился к Ковалю: — Рассказывай, Коваль!..
— С той поры как вы меня с Миколой Смирновым разлучили, — чуть усмехнувшись, начал Коваль, — попал я в соседи к Дегтяреву. Ну, как бы сказать: куркуль шахтеру не сосед… Скучно… Молчит чего-то и в книжечке все считает… Молчит, как пень. Ну, и есть сундучок у него… такой малесенький, от такой, кованый. Маленький, а двигать его тяжело: с бельем, так легче должен быть. И бережет. Просыпается — и сразу руку под кровать, — что-то бережет! Спит чутко: ночью чуть пошевелишься, а он уже глядит на тебя! И вот у меня думка, — совсем пригнувшись к уху Лобачева и поглядывая на Арефьева, говорит Коваль, — а не золото ли у него, часом, в сундуке?
Молчание.
— Ну что вы, товарищ Коваль! — говорит Арефьев. — Он, конечно, показал себя как враг, но… это политический враг.
Гладких согласно кивнул головой, и, кроме Кононова, никто не заметил этого кивка.
Коваль насмешливо и хитро сузил ясные глаза.
— Политика? — переспросил он. — А я разве говорю, что он не политик? Он только свою политику прямо выразить опасается, вот и плетет, что он, мол, народник и прочее, — я эту породу кулацкую знаю. Политик! А вот он курсовой хлеб продает и на базаре белый покупает. Хлеб у нас, верно, последнюю неделю с овсом да с соломкой, не разберешь — то ли хлеб, то ли сноп. Но, конечно, обижаться на это никак нельзя, положение с хлебом мы понимаем и, что дают, жуем да спасибо еще говорим. А он курсовой хлеб копит, потом продает, добавляет свои деньги, покупает ситный…
— Ну… — протянул Лобачев, — это еще не доказательство. — Он поглядел на Кононова. Тот спокойно слушал.