Повести — страница 43 из 53

— Доказательство? — переспросил Коваль. — А я головой биться об заклад пойду, — серьезно и страстно сказал он. — Чую я чекистской ноздрей, чую… Прикажи обыск сделать, товарищ начальник! — обернулся он к Арефьеву.

— А если не найдем? — медленно спросил Арефьев.

Но Лобачев вдруг вспомнил ту бессонную ночь, когда оба они с Ковалем слушали спокойное дыхание Дегтярева.

С грохотом двинул Лобачев креслом и решительно обернулся к Арефьеву. Арефьев, взвешивая каждое слово, сказал:

— То, что Дегтярев враг партии, — это несомненно. Что при этом он еще мародер — пожалуй, вы правы. Но что он настолько неосторожен… Если вы, Коваль, так уверены, пишите рапорт, и только тогда прикажу произвести обыск. Дело ответственное.

Коваль тут же быстро написал, рапорт и приделал к своей подписи веселый и лихой, на пол-листа, хвост.

Невозмутимо выслушал Гладких приказание Арефьева и, коротко сказав: «Слушаюсь», вышел из кабинета, держа в руках рапорт Коваля. Взволнованный Коваль пошел за ним.

Осторожным зверем, уходящим из опасного круга облавы, был в эти дни Дегтярев. Заявление в бюро подано. Через два дня на общем собрании обсудят, а потом неизбежное откомандирование с курсов и демобилизация. Все возвращается к старому, это знает он твердо, и хищником, перед глазами которого новые места охоты, глядит он вперед.

В зале — докучная лекция, ее уже можно не слушать. Сидит Дегтярев у себя на постели, в самодельной записной книжке своей пишет какие-то цифры.

Дегтярев поднял голову и увидел: в дверь вошел Коваль, а позади его, с тесаком на поясе, невозмутимый Гладких. Но только увидав позади первых двух Кононова с пустым, заправленным за пояс рукавом, почувствовал Дегтярев, как холод прошел по всему его телу. Но его скрытное лицо ни в чем не изменилось, и он медленно поднялся с постели. Он точно наперед знал, что скажет ему сейчас необычно подтянутый Коваль.

— Товарищ Дегтярев, по приказу начальника курсов мне и товарищам поручено произвести у вас обыск.

Дегтярев, ничего не отвечая, теребил аккуратно подрубленный край гимнастерки. Он надел шлем и встал. Снова сел и снял шлем. Как ржаной прошлогодний сухарь, черство его лицо.

— По приказу начкурсов… — хрипло повторил он.

«С поличным поймали», — с жестокой радостью подумал Коваль, наблюдая смущение Дегтярева и проверяя его поведение опытом прошлых чекистских операций.

— А ну, Гладких, выдвигай… Заперт… Одолжите-ка ключик, будьте ласковы! — обращался Коваль к Дегтяреву.

Дегтярев поднял взгляд и встретился с его беспощадно ясными глазами.

«Дать ключ? Значит — конец. А не дать? Испортят сундук все равно…» И Дегтярев вынул руку из кармана, отдал уже несколько секунд зажатый в ладони, запотевший, теплый ключ.

— Тэкс… А ну, товарищ Гладких, выложь кожанку. Теперь подыми белье. Осторожно, не мни… Вот медведь, чалдон!

Поднял сразу все белье Гладких и застыл с охапкой в руках.

— Яки ясны, яки гарны, — мурлыкал Коваль, черпая из сундука тяжелую, густо звенящую горсть золотых и серебряных монет. — Ба, да здесь и серьги и колечки… На фронте награбил? — почти без злобы, как бы утвердительно спросил Коваль.

Молчит Дегтярев.

— Ну что ж, будем протокол составлять? — обратился Коваль к Кононову, который с недоумением разглядывал кожаную куртку, вынутую из сундука Дегтярева.

«Ведь это ж моя куртка, ведь не может быть такого совпадения». — И он рассматривал роковой для него прожог на правой руке, повыше локтя.

— Кононов, давай акт составлять!

Гладких, складывавший отдельно серебро, золото, николаевки, керенки, золотые, серебряные вещи, вдруг воскликнул:

— Однако здесь и колчаковские есть!

Звенят монеты. Молчит Дегтярев, как кирпич, неподвижно его лицо, и только руки теребят край гимнастерки; в оцепенении он слушает жестокие прибаутки Коваля, начавшего писать протокол.

— А совзнаки есть? — вдруг спросил Кононов, и в голосе его удивленная и яростная догадка.

— Совзнаки? — переспросил Гладких. — А совзнаков-то нету.

Помолчали, быстро переглянулись и враз поглядели на Дегтярева. Кононов положил куртку на кровать и сказал Ковалю и Гладких:

— Это моя куртка. Я ее продал, чтоб хлеба купить, а он ее купил у татар, понимаешь?

Помолчали.

— Че ж, выходит… он совзнаки спускал? — спросил медленно думающий Гладких.

— Понятно… — усмехнулся Кононов. И тут вдруг с лица Коваля сбежала улыбка, оно грозно вспыхнуло, вздулась жила на лбу, и он выхватил из кармана браунинг. Дегтярев охнул и присел… Кононов своей единственной рукой перехватил и отвел быстрый прицел.

— Оставь, — сказал он, — подожди, Афонь… — Он, не отпуская, держал руку Коваля. — Этот гад нам еще нужен.

Медленно гасло лицо Коваля, и когда Кононов увидел, что опять улыбчивым украинским солнцем засияли его глаза, отпустил его руку.

— Это у меня бывает… — сказал Коваль, виновато пряча браунинг. И, повернув к Дегтяреву свое осунувшееся от злобы лицо, сказал ему: — Иди вперед, шкура!

На скамье сидит Дегтярев, за столом Лобачев дописывает следственное заключение. Рядом с Дегтяревым никто не садится. Комиссары стоят поодаль и с жестокой радостью разглядывают Дегтярева. Весть об истории с Дегтяревым уже успела распространиться по курсам, и Кононов разрешил, кроме членов бюро, присутствовать на заседании также и активистам.

— Я записал, что ценности вы похитили, будучи председателем трофейной комиссии. Верно? А теперь отвечайте мне еще на один вопрос: по какой причине у вас оказались колчаковские деньги и керенки, но не оказалось совзнаков?

Молчит Дегтярев. Но Лобачев тоже молчит, и его молчание требует ответа.

— Интересовался я… Вроде для коллекции.

Не выдержал, ворвался в допрос Коваль:

— Врешь, шкура! Контрреволюцию ждал. Ведь знаем — спускал совзнаки, барахло покупал. Знаем!

— Тише, товарищ Коваль, не мешай вести допрос!

— Итак, я записываю ваши показания, — говорит Лобачев: — «Для коллекции». Так, так. А скажите, зачем награбленное держали на курсах? Ведь это… небезопасно, — с интересом спрашивает Лобачев.

На эти нотки интереса исподлобья поднял взгляд Дегтярев и вдруг с открытостью для него необычайной ответил:

— Куда же спрятать? При себе-то все надежнее.

— И вот такая шкура, — говорит Васильев и весь горит гневом, от которого жарко лицу, — такая шкура нам ставит в вину переход к новой политике!

Шалавин взглянул на пожелтевшее неподвижное лицо Дегтярева и сказал:

— Дело его — табак. А что он волк в овечьей шкуре, так это я с первого дня почуял. Конечно, данных не было.

Так говорили о нем при нем же.

Арефьев открыл дверь и пропустил вперед Гордеева и Розова. Кононов открыл заседание бюро с активом.

— Слово товарищу Лобачеву, — сказал Кононов. — О следственном допросе.

Лобачев, не вставая, пожал плечами.

— Чего ж, товарищи? Гражданин Дегтярев сознался, что деньги и золотые вещи отчасти им присвоены во время обысков у буржуазии, но главным образом когда он был председателем трофейной комиссии… Восемьсот рублей колчаковских гражданин Дегтярев объясняет тем, что собирал коллекцию.

Среди общего молчания зло рассмеялся Васильев.

— Вы подтверждаете все это? — обратился Арефьев к Дегтяреву.

Дегтярев впервые поднял глаза и посмотрел на врагов. Да, враги. Он давно уже знал об этом, но только сейчас, когда они тоже разглядели в нем врага, почувствовал он всю меру вражды. Ненависть, презрение и радость в их глазах. И хотя многим негде сесть, но рядом с ним на длинную скамью никто не садится, — он один, как затравленный волк.

— О чем говорить? — прохрипел он. — Ваша взяла. Арестовывайте, расстреливайте, только скорей!

— Нет, дружок, — сказал Васильев, — нет… Ты еще позадержишься на этом свете. Ты нам еще нужен.

Худощавый, чуть сутуловатый, он вышел вперед, с горячим и жестким презрением кивнул в сторону Дегтярева и спросил:

— Слышали, товарищи? Вот он — тот самый заступник крестьянства, которого мы здесь слушали на прошлом собрании. И такие были меж нас, и мы их не знали! Но другие его породы еще остались в партии, и мы ожидаем чистку и надеемся всю такую погань повыкидать. — И он обвел твердым взглядом своих голубых глаз собравшихся.

Люди уже вставали с мест, как вдруг Гордеев сказал:

— Дайте-ка мне слово.

Вольно, чуть расставив ноги в сапогах, начищенных до зеркальной яркости, стоял Гордеев, взявшись одной рукой за ремень, а другую засунул глубоко в карман. Он ждал, когда члены бюро сядут, и трудно было понять выражение его лица, затененного пушистой бородой. Дождавшись тишины, он вдруг вытянул руку вперед, все обернулись, повинуясь его жесту: там, в большом окне, с высоты третьего этажа видна была убегающая вверх улица, которая замыкалась белым зданием с мелкими и редкими черными окнами — знаменитым на всю Россию острогом.

— Вот, товарищи, — тихо сказал Гордеев, опустив руку, — десять лет назад, в такой же знойный вечер, в том вон большом доме состоялся разговор между жандармским ротмистром Глинкой и мастеровым Николаем Гордеевым, то есть мною. Ротмистр был настоящий, красивый ротмистр, — одобрительно сказал Гордеев, — хорошо обмундированный мужчина. Я, поскольку меня взяли в каменоломне и при некотором посильном сопротивлении, был несколько помят… Он допрашивает, а паспорт мой, не какая-нибудь фальшивка, а настоящий паспорт лежит у него на столе, и я, поскольку взят был в первый раз, чтобы не засыпаться, решил не хитрить, ну и говорю ему все, что в паспорте написано. От остального отпираюсь, даже от зятя — мужа сестры, взятого вместе со мной.

Ну, его благородие попробовал меня так, попробовал этак — замолчал, подумал короткое время, угостил папироской (хорошие были папиросы!) и вдруг спросил: «Скажите, господин Гордеев, вы в бога веруете? Впрочем, — тут же быстро добавил он, — вы можете не отвечать, это я не в порядке допроса». Но я решил малость потешить его высокородие. «В школе, когда учился, так интересовался богом. Ну, и спросил у нашего батюшки насчет бытия божьего, так он меня выдрал и сказал, что такими вопросами демон искушает…» Вижу: его высокородие морщится. Эх, думаю, серость мужицкая — чего-то сказал неловко, — Гордеев широко раскрыл глаза и развел руками, и смех, уже давно нарастающий, прорвался и прошел среди собравшихся. — Но, видать, крепко хотелось ему со мной побалагурить. «Что же, говорит, господин Гордеев, я тоже хочу вас ввести в искушение. Признаюсь прямо: я сам не верю в бога… Не верю, — и прямо мне в глаза смотрит, а глаза такие голубые, чистые, святые, как у теленка. — Я знаю, кроме этой жизни, — он показал в окно, — ничего человеку не отпущено, ничего, господин Гордеев», — с каким-то сожалением, совершенно искренним, выговорил он. Я все стоял спиной к окну, и вот, как вы сейчас, обернулся и не могу отвести глаз: красивая улица, вся ярко залитая таким же вот милым, веселым солнцем, вывески горят золотом и красками, медленно идут женщины, они одеты пестро, и издали обо всех думаешь,