— Как же это барин? Он ведь коммунист?
— Я это как-то сам не понимаю. Все-таки он из помещичьей семьи и поверху остался барин — по привычкам, обращению. Я с ним как чужой: очень трудно его называть «отцом». Право… А Варя с мамой — так они совсем чужие, никогда не скажешь, что мать и дочь, они друг друга не любят.
Сережа опять тяжело вздохнул: видно было, что много раз мучительно передумывал все это.
— А ты ее любишь, Варю?
— Да, и она меня тоже. Это у нас с детства так: меня иногда к отцу отправляли, если уж мамке очень туго приходилось. Варвара — она меня очень любит.
Наступило молчание, короткое и грустное.
Косихин поднялся.
— Ну, я еще погуляю, — сказал он. На минуту задержался, и радость опять согнала облако с его лица. — А как тебе Иванова? — спросил он.
— Я с ней еще не познакомился как следует. Да ничего, кажись… — ответил Лобачев, пристально всматриваясь в безудержно сияющее лицо товарища.
— Она очень хорошая. Я скажу, таких бы побольше девчат. Верно. И она, знаешь, марксистски очень начитанная.
Косихину трудно было совладеть с весельем, которое багрянцем разлилось по его лицу.
Лобачев, улыбаясь, смотрел на него.
— Ну, спокойной ночи! — еще раз сказал Сергей и исчез.
Лобачев засыпал. Хотелось спать, как на фронте, когда после недели сильных боев часть уводили в тыл на отдых.
Быстро состарилось лето. Под жестоким солнцем рано заржавели и побурели травы. Август, пыльный и сухой, подходит к концу. Все длиннее ночи, прохладней и раньше закаты…
— Дмитрий Лукич, демобилизовываться не будешь? — спросил у Шалавина Злыднев. Сидят они на скамеечке у калитки курсов, провожают закат. Шалавин отрицательно покачал головой.
— Пока нет, Василий Егорович. Что же, сейчас моя бригада рубит дрова… Как демобилизуюсь, опять пошлют по дровяной части, — я лесоруб.
— Ну, а я думаю иначе… Годы мои вышли давно, курсы кончу — и на завод.
— Работать? — спросил Шалавин, искоса поглядывая на иссохшее тело и сморщенное лицо Злыднева. — А думаешь — вынесешь?
— Я-то? — И Злыднев молодцевато приосанился. — Я-то? Да я другому молодому не уступлю. Хоть сейчас к станку. А то и мастером. Теперь нам в хозяйстве нужен квалифицированный пролетариат и коммунист твердый, стойкий.
— Я тоже, кончу курсы — и на фабрику, — сказал подошедший во время речи и понявший, о чем идет разговор, Сорокин, рослый, но сутулый парень с книгой в больших руках. — У нас в Иванове опять, верно, фабрики заработают в полную нагрузку.
— Ну нет, дорогой, — сказал Шалавин, — тебя-то уж из армии не пустят! Ишь ты, кончил курсы — и на фабрику!! А на курсы зачем пришел? Нет, опять в полк поедешь.
Вышедший на разговор Васильев ничего не сказал, но тоже про себя подумал, что в армию он не вернется. Но и к станку тоже не станет. Разве в хозяйстве не нужны командиры?
Теперь знания кое-какие есть, при их помощи он надеялся сделать много. И только бы немного понабраться здоровья, избыть эту непрекращающуюся боль в спине и груди. Кашлянул Васильев и тоже сел на скамью.
Компания росла; когда подошел Лобачев, на скамье ему уже места не хватило, и он лег на траву.
Гладких, крепкий, как панок из игры в бабки, засунув руки в широкие шаровары, стоял перед скамьей и морщил на заходящее солнце свое скуластое, непреклонное лицо.
— Вот, ребятки, на будущую пятницу соберут нас на партсобрание и зачнут каждого пытать, откуда и как вошел в коммунисты. Есть это всероссийская партийная чистка, товарищи. Почистимся, кого не надо — отбросим, и останется у нас партия — светлый брильянт, — торжественно-кудряво возгласил Николай Иванович Смирнов, упруго присевший на корточки перед скамьей, но под развязной кудреватостью его речи слышалась некоторая тревога.
— Верно, — сказал мягкий голос Герасименко.
— Верно? — переспросил Васильев. — А кто заявление сочинял? Эх, Митруня! — сказал он с насмешкой.
— А чего ж? Я же ничего… я не подал, — смутился Герасименко.
— Ладно, ты до его не касайся, — вставил примирительно Коваль. — Що було, то було. Верно, Митрусь?
— А вот я смотрю не так, Василий Егорович, — сказал своим накатистым сибирским говором Гладких. — Много ли у нас истых коммунистов, кто без пятна, без рябинки? Не больше как двадцать человек. Уж ежели чистить, так чтоб вот этих двадцать оставить.
Говоря это, он косил глаза на Коваля, продолжая ту борьбу, которую они все время вели на курсах.
И как бы в ответ Коваль протяжно и дерзко свистнул.
— Чисто, — сказал он свое любимое насмешливое слово. — Выходит, одних чалдонских кулаков оставить? Чисто.
Гладких сразу повернулся к нему.
— А ты бы, Афоня, помолчал. Забыл, елова шишка, как вместе со Смирновым да с Герасименко в карцере сидели? Вот те и пролетария! — зло сказал он. — Нет, уж раз ты взошел в партию, так держи себя вот! — Он крепко сжал кулак и стиснул зубы.
Злыднев, не соглашаясь, качал головой, но ничего не говорил.
— А тебе пролетарий соли на хвост насыпал? — язвительно спросил Коваль.
— Смотреть надо, какой пролетарий? — упрямо сказал Гладких. — Про Лобачева или Кононова ничего не скажу.
Одобрительно хмыкнул Васильев.
— А чего ж? — говорил Коваль. — Колы б я отказавсь, що пил. Другой ничего не пьет, всю жизнь сохнет, а цена ему пятак. И ты — кулак, чалдонская твоя душа. Уж одна фамилия твоя: Гладких — гладкий и есть, кабан. Разве ты понимаешь, яка наша пролетарска судьбина? Испытал, как в шахте сырость до кости доходит? Отчего я выпить люблю? Эту сырость никак выгнать не могу.
— Верно, Коваль, — вдруг одобрил Лобачев. — С этим надо разбираться тонко, товарищ Гладких.
— Значит, пей? — спрашивал громко Гладких. — Ну, ты скажи, товарищ Лобачев, выходит, пей?
— Опять какой крик… — Шалавин покачал головой. — Ах-ах! Вот всегда, как сойдемся — сейчас гав, гав!
— Что ж, это хорошо, — сказал Злыднев, — мысль ищет верного пути.
— Я не против, чтоб искать, но зачем же такой лай. А вот… Дочка, дочка!
За ворота вышла Шура Иванова. На ней полинявшая от стирок, но тщательно проглаженная кофточка, оставляющая открытыми румяно загоревшую шею и руки, покрытые золотистым пушком. На ногах у ней крепенькие, простенькие, но, видно, праздничные башмаки; Лобачев заметил, что днем она ходит в других, более разношенных. Она была чиста и свежа до нарядности, на нее весело было глядеть, и комиссары даже на минуту замолчали.
— А ну-ка, сдвинься, ребята, дай место, — засуетился Шалавин. — Сидай с нами, ангелочек, — говорил он и, обняв за талию улыбающуюся, покрасневшую Шуру, посадил ее между собой и Злыдневым. — Вот так, посиди со стариками. Оно спокойнее будет, а с ними-то спокойно не посидишь, — он лукаво мигнул ухмылявшимся курсантам.
— Ай да дочка! — говорил Шалавин, обнимая улыбающуюся Шуру. — Ну, товарищ Лобачев, спасибо! Ты нам в группу прислал такую умницу, а то мы от учености Гришина совсем завяли. Она все очень выпукло объясняет. Молодая, а историю партии так рассказывает, точно сама вместе с Лениным на Втором съезде меньшевиков крыла. Верно, Василь Егорович? — обратился он к Злыдневу.
Злыднев ласково посмотрел на Шуру и кивнул головой. Шура краснела и улыбалась под пристальным, одобрительным и веселым взглядом Лобачева. Приятно было, что он, ее начальник, слышит эти похвалы, и особенно льстило ей молчаливое одобрение Злыднева.
— Да разве я, товарищ Злыднев, для вас что новое рассказываю? — спросила она, краснея. — Ведь вы сами все это пережили.
— Конечно, — ответил Злыднев. — Но одно дело — пережить, а другое дело — понимать.
— А ты с которого, Василь Егорыч? — уважительно спросил Гладких.
— Давненько, — смутившись, сказал Злыднев. Выработавшаяся за всю жизнь скромность, ставшая инстинктивной, не позволяла говорить о стаже. Но сразу заворошились воспоминания. — Давненько, — машинально повторил он.
— А как же это было? — спросил Лобачев.
— Что было?
— Да вступил-то как?
— Ну… — И Злыднев, словно книгу, дочитанную почти до конца, перевернул, посмотрел начало и вдруг весело засмеялся. — Началось, когда я дом продал.
— Как это дом продал? — спросил Гладких.
— Долгонько рассказывать. Продал дом и пошел войной на капитал. — Он опять засмеялся.
— А ну, расскажи!
— Да чего?
— Расскажи, Егорыч, — попросил Шалавин.
— Да ладно… чего… Ну, сам я московский… москвичи должны знать машиностроительный завод Гоппер. Теперь он уже в линии города, но тогда окраиной считался…
— Я знаю, — сказал Васильев. — Имени Ильича завод.
— Нас трое работало: отец, брат и я. Потом брат уехал в Питер, и вот узнаем: за политику арестован. Немного прошло — отец помер. Он, правда, стар был, упал на заводе; принесли домой, с неделю проболел и — конец. Остался я с матерью, сестрой да жена молодая. Но я по тем временам зарабатывал ничего. Я хоть был молод, но очень привержен религии. Да и вся наша семья — попу постоянный доход.
— Э-эх… — пожалел Коваль.
— Да… Теперь вспомнить совестно, а даже по тем богобоязненным временам и то ужасный был молельщик; и разговор у нас дома всегда был церковный, иконы носили, молебны служили. Тьфу! И видел, на своей шкуре чувствовал, — плохо живется пролетарию! Но уповал на царствие божие.
— Здесь, мол, страдаем, а там погуляем, — вставил свое Коваль.
— То-то оно и есть… Был очень отсталый. Даже трудно понять сейчас, что такое в башке моей крутилось? Как у меня эта мечта зародилась — строить себе дом? Оно верно, тесно было на квартире, а ждали прибавления семейства. Отцом малость накоплено было, да я влез в долги и построил себе хоромы. Изба — две горницы да кухня. Само собой, у нас по слободке пошел разговор, что Василий Егоров Злыднев какой солидный и хозяин, поставил дом. С уважением относятся и ломают шапки. Шутка ли, домовладелец! А я из-за этого домовладения жить стал хуже собаки: чай без сахара пьем, о мясе забыли. Жена в положении, а на что уж тогда молоко дешевое было, и то… долги платим!