И как сейчас помню, в воскресенье прихожу из церкви — сидит мой старший браток, его из тюрьмы выпустили. «А, говорит, здорово! Ну что, намолил себе гроб?»
— Вот это так! — одобрил Коваль.
— Ну, я, делая ему уважение, как старшему, как бы не замечая его насмешки, отвечаю вежливо, что, мол, в церкви был и служба прошла великолепно. Но сам смотрю — у баб моих глаза мокрые. Значит, разговор этот идет давно. Начинаю расспрашивать, как, мол, здоровье, хочу отвести разговор. А он свое: «О нашем здоровье сам царь крепко заботится, даже дворец для нас с решетками выстроил. Вот через таких дураков и пропадаем… Эх, Васька, Васька! Чушка ты, баран, которого стригут. Ты плюнь на богов и попов, а смотри в жизнь, как она идет. Знаешь ли ты, кто такой фабрикант, этот Гоппер, и что весь этот кровопийный класс?..» — и пошел и пошел. Ну, то, что он рассказывал, это теперь вы ясно понимаете, можно сказать азбука. Но тогда это было в новинку: и о капитале, и об эксплуатации, и о социализме. И вдруг я все понял — даже страшно стало. А правильно, никак не заспоришь.
— Верно, — сказал Васильев, — и со мной так же было.
Лобачев кивнул головой, и Коваль, лихо повернувшись на каблуке, сказал:
— А я так большевичонком и родился, как свет увидал, так сразу: соединяйтесь, пролетарии всех стран!
Все засмеялись. Васильев, нахмурившись, прервал:
— Брось, Афоня, шутовать. Давай, Василий Егорович!
— Да, так оно и стало. Конечно, я бы выразить не мог, чего понял, и все время вопрос: а бог? а царь? Ведь самой жизни основа… Целую ночь не спали, проговорили с братом. И вот прихожу я утром на завод и вижу: все словно по-другому, чем вчера, и злость такая в груди… Ну и пришел я к своему станку, — тогда я на большом работал, точил штуки пудов по четыреста, пятьсот… И вот устанавливаю: очень трудно с этакой махиной: верно выверить центры, чтобы их не сбивало, глазомер требуется. Устанавливаю я, и ворчу, и ворчу, сам с собой так ругаюсь в белый свет, потому что все несносно. Ну, тут мастер был, этакий хроменький немец, с костылем все ходил, стерва такая — беда! Услышал он мой ворчок, подошел: «Ти что, Злиднев, ти что?» — «Ничего», — говорю, а так у меня вчерашний братний урок на языке крутится, так бы ему вклеил, стерве. «Молчи, — говорит он мне, — ти… молчи». А я: «Чего молчать-то?» Посмотрел он на меня и ушел… Но вот, гляжу, идет он обратно, враз приносит чертеж и говорит: «Виймай и становь вот это!» Я обомлел. Выходит, я час даром проработал и теперь должен начинать сначала. И вот во мне все кипит, но я как бы не расслышал и зажимаю ключом кулачок патрона. А он: «Я тебе говору. Ти слишишь?» Посмотрел я в его зеленые глаза и начинаю ему объяснять, что я уже эту штуку установил и что накладно мне будет начинать другую работу, но голос у меня от злости срывается. А он еще пуще кричит, костылем стучит и ничего слушать не хочет.
А вокруг собрались ребята и надо мной же потешаются, поддразнивают. Посмотрел я на них. Стало мне горько — невозможно, и я им сказал: «Эх вы, серые черти. Вот такая сволочь над нами издевается, а вы, заместо того, чтобы у него костыль отнять да ему по шее, так над своим же братом смеетесь!» Как я сказал «костыль отнять», так он сгинул и за весь день ко мне не подошел.
На следующее утро мне в проходной говорят: «Ты уволен». Вот тебе раз! Как уволен? Показывают письменное распоряжение главного инженера. Я, конечно, догадался, откуда ветер… Бабам не сказал, назвался больным, а брату рассказал. Он меня еще поднакачал. Ну, а что делать будешь? Работать надо. И каждое утро три дня подряд ходил я на работу, и все меня не пропускали. Потом пропустили, но прямо к директору в кабинет.
— Здравствуйте! — ахнул Коваль. Но на него зашикали.
— Вхожу в его стеклянный кабинет. Там за столом посредине директор, об одну его руку жандармский офицер, о другую — главный инженер, и тут же мой немец с костылем стоит. И вот говорит директор офицеру, указывая на меня: «Видите, ваше благородие, вот этот хам и мерзавец, эта разбойничья морда, он хотел сделать насилие над этим богобоязненным старичком, над этим тихим человеком, который и мухи не обидит». Это про немца: «тихий человек». Ну, я отвечаю: «Неверно, я ему ничего насильного не сделал», — и хочу объяснить всю историю, а жандарм на меня: «Молчать, сукин сын!»
Я замолчал, и вдруг мне стало весело, все получается, как брат рассказал: вот сидят они — директор, инженер и жандарм. Над ними — царский портрет, и все это капитал. И перед ними я стою, безответный рабочий, и они меня судят. По какому праву? «Остановите этот разговор», — сказал я. Должно быть, веско сказал, потому что они сразу смолкли. «Нам судиться, говорю, не о чем, нас время рассудит, кто прав: рабочий или капитал…» И вот все, что мне брат рассказал, я и переложил и, наверное, правильно переложил, потому что меня прямо с директорского кабинета да в участок. Там просидел я неделю. Потом, как выпустили, пошел я по Москве наниматься. Однако нигде не берут, уж попал в черные списки… Уезжать надо.
Тут-то я и понял всю программу до конца. Что ж, драться, так драться. Но главное — дом вяжет руки. Собрал соседей, товарищей и объясняю: так и так, почтенная публика. Покупай дом. Кто деньги имеет, гони сейчас монету — дешевле продам… Бабы мои в рев, а брат, который меня учил, испугался, отозвал и говорит: «Да ты что, Василь, пьян? Чего дуришь? Уедем давай сейчас, я тебе помогу устроиться, но ты мамку да жену оставь пока, а потом имущество продашь». — «Нет, говорю, брат, спасибо тебе за то, что ты меня наставил, но теперь мне все стало ясно. Как-нибудь уж вывернусь, но камень на шее, который мне мешать будет бороться, я иметь не хочу». Так-то, ребятки.
Шура смотрела на воодушевленное, усеянное серебряными сединками лицо Злыднева и вдруг представила себе, как тогда, тридцать лет назад, этот человек незаметно начал класть фундамент того здания, которое уже высится над миром. Она с товарищеской теплотой обвела взглядом всех собравшихся вокруг Злыднева. Несколько секунд длилось молчание. Первым нарушил его Гладких. Он сказал, упрямо склонив голову:
— А я смотрю не так, как ты, Василий Егорович. Разве коммунисту нельзя иметь дом? Возьми, скажем, в деревне…
— Чисто! — сказал насмешливо Коваль. — Да какой же ты коммунист после этого? Ты — чалдон, мужик, и твое мужицкое счастье — обложиться навозом, развести курей и коз и всякую другую нечисть. Нет, я считаю, Василий Егорович поступил как коммунист и всем нам в пример. — Коваль победителем глянул на Гладких.
— Ну, это каждому по силе, — примирительно сказал Шалавин. — Василий Егорович тогда был молодой и сам за себя боялся, не потянет ли его дом к старому. Ежели коммунист чувствует себя очень крепко, он и дом иметь будет, да сумеет от него отказаться когда надо. Детей любить будет, — обливаясь горючими слезами, оставит их на голод и холод. А слабому коммунисту лучше быть одному. Чем слабей себя чувствуешь, тем строже надо жить.
Злыднев утвердительно кивнул головой. Прилив разговорчивости у него отошел, и он молча щурил свои бледные, точно выпитые глаза, как бы вглядываясь в прошлое.
— Однако вот я, — продолжал Гладких, не слушая. — Вот у нас и дом и скотина. А вот я взошел в партию.
— Чисто! — опять с насмешкой вставил Коваль.
— Брось, товарищ Коваль, — сказал Шалавин, — что ты его подначиваешь? А ты, Иван Карпыч, говори — ничего…
Но Гладких еще несколько секунд сумрачно глядел на смеющегося Коваля. Потом повернулся к Шалавину.
— Было это на австрийском фронте. Я служил в артиллерии. Посадили меня на дерево корректировать стрельбу… Ну прямо под моим деревом как ударит наш снаряд — сразу все дымом заволочет, а потом, как ветер разнесет дым, и видно: раненые ползут, как черви… И тут же скрюченные мертвецы. А потом опять набегут люди и ворошатся живые, и опять я сигнализирую, и опять: бабах!
И вот мысль: сижу я на этом дереве, на чужой стороне и убиваю мне неведомых людей. А за что? И никуда не убежишь, приведут обратно, как скотину на бойню. А кто? Офицеры, жандармы. А зачем им война? Так докапывался до правды. И стал у меня смертельный страх от этой войны, не то что за себя страшился, а за народ… После Февраля узнал я о партиях. Слышу на митингах: одни чего-то лукавят, другие прямо, без лукавства говорят: «Долой войну!» Называются большевиками. Стало быть, я уже есть большевик. Да.
Кончил он отрывисто и резко, точно обрубил. И после минутного молчания Герасименко замурлыкал какую-то военную, тоскливую, как солдатский сон, песню, которую пробудил в нем этот рассказ.
Никто больше не говорил, а уходить не хотелось. Синий вечер зажег в городе теплые золотые огни. Общий разговор растекся по ручьям отдельных тихих бесед.
Шура встала и хотела уйти.
— Ты куда? — услышала она голос Лобачева.
Он лежал на траве, и она еле различала очертания его фигуры.
— Спать, — сказала она.
— Посиди, чего тебе, посиди еще! — Он схватил ее за руку, потянул вниз.
«А почему мне не посидеть?» — подумала она. До этого случалось ей говорить с Лобачевым лишь о делах. Она его боялась, тем более что все время видела его хмурым, — сегодня он был приветлив. Ей нравилось на него смотреть.
— Погоди! — еще раз сказал он.
— А чего мне годить? — спросила она, но не уходила.
Лобачев быстро вскочил с травы.
— У меня завтра утренние занятия, — сказала она почему-то, но сказала нерешительно.
— Да и у меня тоже.
Во время этого разговора они незаметно отошли от скамейки.
— Осень подходит, последние вечерки такие приятные, — сказал Лобачев. — Идем гулять, — предложил он, и она почувствовала трепет в его голосе.
Сама волновалась и пристально всматривалась в его невидимое за темнотой лицо. Но по голосу его чудилось ей, что он ласково и просительно улыбается.
«А почему не пойти?» Спать не хотелось. День за днем брала работа, и все не хватало какого-то веселья. «Не велик грех — погуляю», — подумала она с лукавым смешком, и, взявшись под руки, они скрылись за углом.