Повести — страница 48 из 53

Шалавин проводил их добрым, чуть завистливым взглядом. Люди разбрелись, остался только он один. Потом за ворота торопливо вышел Сергей, оглянулся и спросил: «А ты Иванову не видал?» Шалавин помолчал и ответил:

— Нет, не видал.

— А Лобачева?

— Ушел он.

— Куда ушел?

— На кудыкину гору, — слегка насмешливо сказал Шалавин. — Почем я знаю?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

…Вода, пенящаяся и легкая, волна, мелкая и быстрая, в разводах пены — точно большое наводнение. Куда ни глянь, много лодок и больших и малых, в них люди; мужчина гребет, лодка завалена, вещами, узлы (красная скатерть, и оттуда высовывается ручка кастрюли), самовары и кучи мешков. Много лодок, много крику и шуму, дети плачут.

И тут же Шура. Сама гребет, одна в лодке, и лодка летит легко, так что дыхание захватывает…

От этой легкости и быстроты Шура просыпалась. Обычно она снов не видит, засыпает разом, спит крепко до утра и, проснувшись, всегда удивляется утреннему свету: кажется, что только что положила голову на подушку.

А этот единственный сон почему-то стал сниться после тифа. Тифом же заболела, когда после фронта вернулась в родной город, сходила посмотреть на дом, где выросла. Стоит этот маленький домишко в длинном закопченном переулке, который ведет в депо, и потому переулок назывался раньше Деповским. А сейчас он называется улица Петра Иванова. И около самого депо, в доме, где раньше была квартира большого железнодорожного начальства, помещается клуб, и над ним вывеска: «Клуб имени машиниста Петра Иванова». А самого Петра Никифоровича Иванова, отца Шуриного, разорвало вместе с паровозом того эшелона, в котором ехали и не доехали колчаковские егеря на усмирение партизанского восстания. Шуру исключили из городского училища за отца-большевика. Шура убежала поближе к красному фронту. Когда наши взяли город, она вступила в партию и пошла в Красную Армию инструктором подива.

Потом партшкола. Кончила ее и захотела опять в армию. Свыклась с армейским обычаем, отчетливым и точным, сложная путаница гражданской жизни ей была неприятна. И вот одно из бесчисленных учетных щупальцев Розова нашло ее, извлекло поближе к розовским очкам. Рассмотрел ее Розов и послал на курсы.

А сон этот Шура вспомнила, когда Лобачев спросил:

— Это ты здесь снята?

— Я, — ответила она, вспомнив сон, и, не глядя, надевала сандалии на крепкие ноги. Знала, что смотрит он на фотографию, где маленькая кудрявая девочка улыбается с плеч рослого, тоже кудрявого человека в пиджаке поверх косоворотки. Стоит эта фотография на письменном столике в комнате, где раньше жил Миндлов. Сейчас здесь поселилась Шура, и стало так уютно, что не хочется уходить.

— Большевик? — спросил Лобачев, рассматривая на фотографии сильное и умное лицо, словно затаившее в себе что-то.

— Да… он погиб только… взорвал паровоз… с егерями… Он машинист был.

— А мать?

— Умерла еще раньше.

— А, — протянул сочувственно Лобачев. — Стало быть, ты теперь одна?..

Она ничего не ответила и посмотрела на него. Взгляд ее был внимателен, быстр, и, словно скрыв что-то, она отвернулась и пошла из комнаты. Он шел за ней и смотрел на ее тронутую загаром крепкую шею, на тоненький золотистый язычок волос, кудрявившийся в затылочной ямочке.

«Кудрявая», — подумал он, вспомнив фотографию.

Вчера Лобачев и Шура с часок походили по пустым и темным переулкам, мимо шелестящих черной листвой палисадов, пришли к пруду, над которым колыхался светлый дымок тумана. Ходили, смеялись и разговаривали.

А сейчас пробыли вместе пять минут, несколько слов сказали. И о чем? Так, ни о чем… Но снова неожиданно и вдруг подумал он: «А почему не жениться?» — и не отгонял этой мысли.

И после этого врозь стало скучно. Раньше Шура больше бывала с Сережей, а теперь перестала слушать его веселую болтовню и часто отвечала ему невпопад. Сережа — хороший, это она знает, и умный, и читал много, и говорит как будто глаже, чем Гриня, а с Гриней лучше.

Она часто думала о нем и вспоминала крепкую фигуру, твердую походку, крутой обрыв лба…

— Шура… Здравствуй, Шура, — говорил он ей приветливо и не скрывал, что приятно, окончив занятия, увидеть милое, улыбающееся лицо и глаза в золотой тени густых ресниц.

Шура — это желание отдыха после работы. Шура — с ней во время отдыха можно поговорить о работе. Шура — заботливые пальцы, разрисовавшие рекомендательные списки библиотеки…

Ни одно любовное слово не было еще сказано. Но в мимолетном разговоре о фотографической карточке почувствовал Лобачев, что Шура одинока и что одиночество ее тяготит.

С отчетливостью, с какой никогда не думал о Варе, взвешивал он возможности своего брака с Шурой. Но если Варю он легко мог целовать в первый вечер, то с Шурой он сдерживал себя. А во время долгих вечерних прогулок все чаще и чаще замолкали они и, не прекращая быстрого и дружного шага, тесно прижимались друг к другу. И тогда прерывисто становилось дыхание обоих, чаще и крепче удары сердец, а все мысли точно уносило теплым и сильным ветром.

По вечерам все трудней было расставаться. В двенадцать запирались все курсовые здания, и это ставило предел прогулкам.

Но в эту светлую ночь полнолуния и веселых облачных кудряшек, разбросанных по всему широкому и малозвездному небесному своду, особенно не хотелось уходить и оставлять друга.

Долго стояли у двери, долго говорили о каких-то сегодняшних пустяках, уславливались о чем-то на завтрашний рабочий день, и это давало еще минуты, в которые можно было видеть блестящие глаза и улыбку друга и, держа руку, перебирать его пальцы.

Потом разошлись. Лобачев пошел к большому зданию курсов. Но дверь была уже заперта. Он нерешительно стукнул. Ему не открыли.

Еще раз стукнул. Молчание, черное ночное молчание. Конечно, если поднять стук, то дежурный проснется и откроет, но неудобно: будут болтать, что Лобачев невесть где шатается.

Он тихонько чертыхнулся и пошел на середину двора, следя за своей тенью, ползущей впереди его по земле, на которой каждый камешек, каждая травинка вырисовывались в мягком лунном свете. Было тепло.

«Пересплю на дворе, — решил Лобачев и повеселел. — Вот ведь привычку получил спать в постели. А ну, вспомним старинку». Он пошел в сарай, достал два полена, положил их на бревна вместо изголовья, из того же сарайчика натаскал соломы, одну полу шинели постелил, другою накрылся и заснул таким веселым и тонким сном, что сквозь него, как сквозь кисею, видел эту лунную ночь и слышал лай собак и пронзительные гудки со станции. Один из таких гудков, верно, и пробудил его.

Похоже, что спал он не больше получаса — восход еще не белел. Но луна достигла предельной силы своего холодного разгара, изменившиеся цвета выступали ярко, как днем.

Лобачев чувствовал, что уже выспался. Он вдруг подумал о Шуре, живо представил счастливое ее лицо. «Ведь она меня любит, — думал он. — И чего мы тянем?»

Он глянул на дом, где она жила. Под лунным светом выделялось каждое бревнышко, каждый сучок на нем. Среди блестящих окон он заметил только одно, чернеющее темнотой, — в первом этаже. «Да оно открыто… А те закрыты. Ведь это ее окно…» Он оглянулся кругом: белый шар луны, бледные звезды, голубые легкие стружки облаков, тихий шелест деревьев и их узорчатые движущиеся тени.

Он легко и бесшумно встал и пошел к ее окну. В комнате было темно, и на светлом квадрате оконного отражения, лежавшего на столе и на полу, он ясно увидел круглую тень своей головы. Сердце его сильно билось.

— Шура! — сказал он негромким шепотом. — Шура!

Никто не ответил. Он прислушался. Сквозь мерный гул крови в своих ушах услышал он из комнаты тихое дыхание, и сердце его дрогнуло. «И чего я бужу ее?» — спросил он. Но по-прежнему легко и быстро бежали облака и чуть шелестела листва тополей. Хотелось еще раз позвать ее… Позову! Испугается — не любит, обрадуется — любит! Верно! Верно!»

— Шура, — громко сказал он. — Шура!

В глубине комнаты зашуршало что-то белое. Несколько секунд молчания, и ее мягкий голос тихо и обрадован-но спросил:

— Гриня? Гриня, это ты? Погоди, я сейчас.

Она и не заметила, что назвала его не по фамилии, а по имени.

А он уже забыл, о чем загадывал, когда позвал ее. Он вглядывался в окно и увидел, как из темноты комнаты поднялось что-то белое, увеличилось — и вот она в наспех накинутой белой кофточке, заспанная, но веселая, подошла, склонилась к нему, и оба они засмеялись, глядя друг на друга.

— Тебе что, не отворили?

— Да, я на дворе лег… Видишь. — И он указал на бревна, где ярко белели берестой березовые дрова и черной кучей лежала его шинель.

А дальше говорить стало не о чем… У него мелькнуло: спросить, зачем она на ночь открывает окно, но это было ненужно, и он не спросил. В первый миг, когда он увидел ее, ему стало легко и весело, как обычно бывало при дневных свиданиях. Но это молчание, это лицо, которое сейчас под луною казалось необычайным, этот блеск глаз! Сердце его стало биться сильно, все сильнее, сильнее.

— Шура! — сказал он прерывистым шепотом, легко подымаясь на руках и ставя колени на подоконник… — Шуренька!

Из самой далекой глубины пришло это ласковое слово: — Шуренька…

Дрожь тревожно пробежала по ее телу.

— Что? — спросила она, но какая-то неодолимая лень уже сковала ее всю.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

«Здравствуй, товарищ Миндлов! Очень тяжело мне писать, но, узнав из твоего письма, что ты уже поправляешься и тревожишься, я решил, что настало время тебе сказать скрытое от тебя мной и Таней Розовой.

За несколько дней до твоего отъезда пришла телеграмма из санатория, что жена твоя умерла.

Вот написал и думаю, чего же мне дальше писать? Он, верно, и не сможет читать от горя. Но когда твое горе пройдет, ты прочтешь. Теперь же, когда ты поправился, я считаю, что дальше обманывать тебя нехорошо. И ты, когда горе твое отойдет, одобришь нашу ложь…