Повести — страница 49 из 53

Ты спрашиваешь, что нового на курсах? Писать можно много чего, и первое — что мне пришлось стать начальником курсов, а Сергей стал начучеб, потому что Арефьев прошел чистку и уехал в Москву поступать в Академию. Арефьев чистку прошел очень хорошо, я скажу даже так: он чистился первым и как бы дал всей чистке верный путь. Слушали его биографию, так знаешь, не продохнул никто, а как кончил он — сразу аплодисменты. Кто хочет сказать? И вот выходит Никола Смирнов. Ну, думаю, сейчас начнется глупая демагогия, и уже засучиваю рукава, чтоб выступить. Но вдруг наш Никола, оборотясь к Арефьеву, чувствительно и воодушевленно говорит: только сейчас вот, слушая Арефьева, понял до самой сути, что в первые дни повел себя на курсах как поросенок, и дальше он говорит, что уважает Арефьева за прямоту, за смелость, за дисциплину и благодарит за ту учебу, которую имел от Арефьева. И вот, Иосиф, писать совестно — чувствую, застилает глаза и щекочет горло…

Опять были аплодисменты.

Теперь мы готовимся к выпуску. Ребята, видно, здорово устали: я даже урезал программу; и организованный наш клуб теперь работает очень регулярно. Кроме того, при помощи губкома немного улучшили питание (теперь у нас обед из двух блюд и порцию на ужин увеличили). Губком договорился с командующим о демобилизации половины состава курсов, так как очень необходимы работники для губернских парторганизаций и хозяйства.

Дорогой товарищ Миндлов, кланяется тебе Сережа, и все ребята о тебе помнят и часто спрашивают. Ты не осиротел, дорогой, когда ты вернешься к нам, то опять пойдет наша дружная работа.

Есть еще одна новость от Лобачева: он женился. Его жена — Иванова Александра Петровна. Ты ее не знал, ее прислали на место Гришина. С работой она справляется. А Гришина я назначил в библиотеку, и там он очень у места, высоко поставил работу. Сергей с работой тоже справляется, но по окончании курсов хочет ехать учиться в Москву. До свиданья.

Жду тебя.

С товарищеским приветом.

Григорий Лобачев».

«Дорогой Лобачев! Прошло уже три недели, как я получил твое письмо. Надо отвечать.

Таня Розова оказалась хорошим психологом. Ей в первую очередь я обязан жизнью. Это она все время электризовала меня надеждой жить с Лией, иметь ее около себя, и врачи удивлены, с какой легкостью я поправился. И, вот, когда я крепко пустил корни в жизнь, когда я снова научился любить солнце, море, виноград, я узнаю, что Лия, любовь к которой вернула мне жизнь, из жизни ушла. Нет, я не буду рассказывать тебе о своем горе, — ведь ты сам сейчас полюбил и можешь без труда представить себе, каково мне. И знаешь, я теперь почти что здоровый человек, часами лежу на балконе, смотрю на жидкую пустыню моря, на зелень, на ползающих далеко внизу пестрых людей. Мне предстоит научиться жить без нее, а это нелегко. Но спасибо тебе, друг, за доброе слово.

И я не хочу повторять старую и банальную коллизию о любящих сердцах, которым ничто не может заменить друг друга. Как жаль, что, когда я выйду из санатория, наши курсы будут закончены и нашего коллектива уже не будет. Сейчас все это время на курсах представляется мне как стремительный марш с короткими дневками, — в первый период гражданской войны мне приходилось маршировать по семьдесят верст в сутки.

И когда во время этого марша я упал, казалось бы совершенно обессиленный, вы воспользовались моей живой любовью к жене и при помощи ее подняли меня. Трудно все это, Гриша, похоже, что я как бы вновь родился. Но ведь это вы своей дружбой, своей работой вернули мне жизнь, и она опять во мне и передо мной… И марш продолжается!

И я радуюсь, и горюю, и восхищаюсь вами, и негодую на вас. И я живу, и живу по вашей воле, друзья и товарищи, и жизнь моя навсегда принадлежит вам и нашему делу.

Иосиф М.

Лобачев, я еду в Москву, в ПУР. Хочу тоже попасть на учебу. Пиши мне до востребования, извести, где ты будешь после курсов?

И. М.»

Лобачев прочел это неразборчиво написанное, во многих местах перечеркнутое письмо и вернулся к началу.

Чувства, которыми он руководствовался в отношении Миндлова, казались ему очень простыми, а в письме Миндлова все это выглядело гораздо сложней. Он еще не кончил вторично перечитывать письмо, как в кабинет вошла порозовевшая от осеннего морозца Шура. В шлеме и длинной складной шинели казалась она мальчиком-подростком.

— Гриня, чего же ты не идешь? — сказала она. — Уже построились, ждут…

— Вот письмо от Миндлова получил, прочти-ка!

Она читала письмо. Он глядел, как, по свойственной ей милой привычке, она шевелила губами, очевидно натыкаясь на неразборчивые слова.

Те первые недели, в которые трудно полчаса существовать, не чувствуя около себя любимой, когда весь мир окрашивается ею и дуновенье ветра принимаешь за прикосновение ее легкой руки, прошли. Сейчас его любовь, как река, после весеннего половодья, пришла в свои настоящие берега. В эти дни, когда голова очищается от любовного дурмана, люди словно отодвигаются друг от друга, чтобы снова рассмотреть, кто же тот, с кем связала страсть.

В эти дни разрываются мимолетные союзы и образуются незаметные трещины, которым суждено сказаться через много лет. Но в эти же дни понимают люди, что никогда не расстанутся. И сейчас Лобачев взглядом, несколько посторонним, оценивающим, взвешивающим, смотрел на ее милое, повзрослевшее лицо: резче обозначились ноздри и рот, лоб точно осветился, — во всем этом он узнавал отпечаток той связи, которая скрепила их воедино.

Она прочла письмо и подняла на него глаза, — они целиком принадлежали ему, она была перед ним совершенно беззащитна, доверчиво не сознавая этого.

«Так ли я люблю, как Миндлов любил свою Лию?» — вдруг подумал он со страхом; и она тоже испуганно и беспомощно спросила, протягивая ему письмо:

— Что же это, Гриня? А если бы — ты или я… Нет, не смерть страшна, а вот разлука…

Лобачев оглянулся: плакаты, скамьи, карты — все чисто, сурово, строго, мило; и она в шинели стоит перед ним, ждет, чтоб он ободрил, поддержал ее. Он захотел обнять ее. Она сразу обрадовалась, засмеялась, но увернулась от его объятий.

— Ах я дура! — воскликнула она. — Ведь мне торопить тебя велено. Слышишь?

На дворе настойчиво звонко стучали барабаны.

— Идем, идем. А то на парад опоздаем. Застегни пуговицу. — И, оглядев его заботливым взглядом, она поправила складку на его шинели. — Вот теперь совсем ладный, — сказала она. «Поцеловать бы его». Но знала, что если поцелует, то он ответит, и она опять его поцелует.

— Идем! Идем! — она быстро побежала вниз по лестнице.

Лобачев пошел за ней следом. Он еще раз перечитал бы это письмо. Но хлопнула дверь, он уже вышел во двор.

Небо, как спина рябой курицы, в бело-серебряных и серых перьях, и редко где, как в оконце, проглянет глубокая осенняя голубизна. И такая же серая, в ослепительном серебре тихо застывающих луж, смерзшаяся, уже неживая земля, тополя опали, у ног их лежат багряно-желтые вороха листвы.

— Смирно-о! — радуясь звонкости и четкости своего голоса, закричал начстрой.

Лобачев оглядел ровную, словно по ниточке вытянутую линию строя: одинаковые шинели, островерхие шлемы, на правом фланге — багрянец и золотые кисти знамени. Вспомнил Лобачев первое строевое занятие, — жаль, что не пришлось Арефьеву увидеть дело своих рук… И Лобачев нашел глазами Николая Ивановича Смирнова. Вот он, чуть скосив свои бойкие глаза на Лобачева, похудевший, помолодевший, подтянутый, отличный от других особенно тщательной франтовато-воинственной выправкой, стоит посередине шеренги, рядом со своим отделением, отделенный командир — один из лучших строевиков курсов.

— Здравствуйте, товарищи! — глядя в его лукавые, понимающие глаза, раздельно, по слогам прокричал Лобачев и увидел, как улыбка дрожит на губах Николая Ивановича.

— Здравствуйте! — так же по слогам ответила шеренга, и стены курсов отбросили гулкое эхо…

Звонко командовал военспец, и под его команду построились в колонну по отделениям. Шагом, гудящим по морозной земле прошли в ворота. Марш вперед! Как это Миндлов написал в письме. Да, марш продолжается.

Тиха и пустынна эта окраинная улица. Но там, в конце ее, где она у старой златоверхой церкви переходит в оживленный главный проспект, там движутся черные толпы, там плещут красные знамена, и осенний воздух прозрачно доносит со всех концов города разноголосый звон оркестров и песен.

Пропустив мимо себя отделения, Лобачев быстро обогнал их и пошел рядом с военспецом.

— Почему отделения… неодинаковой величины? — спрашивает он, стараясь говорить, не сбивая ровного шага.

— Как же, товарищ начальник… ведь с курсов выбыло двенадцать человек… Было сто… Осталось восемьдесят восемь.

Все ближе грохот оркестров и гомон толпы. Через несколько минут курсы вольются в демонстрацию. Коваль, запевала, чисто и высоко, как бы выражая чистоту воздуха и высоту неба, запел.

И бодрые слова песни, ее смелый напев словно окрасили еще ярче мысли Лобачева.

Вышли мы все из народа,

Дети семьи трудовой…

Да, трое ушли по болезни. Один — Дудырев — отпущен самим командующим. И, точно сквозь задымленное стекло, Лобачев представил себе остальных потерянных. Сизов — завтрашний кулак. Золотушный Михалев в франтовских галифе… Ненавистный Дегтярев, с лицом, смерзшимся, как ледяная глыба. Да, и Громов еще. Где-то он сейчас. Может, стоит на московском тротуаре, вокруг него дамочки, бывшие люди, и он смотрит, злобясь, как мимо идут полк за полком, завод за заводом.

Все ближе главный проспект. Лобачев оглядывается, видит большого Шалавина. Над головой его трепещет знамя, переливается в блеске букв. Встретился с его взглядом Лобачев: торжествен и серьезен старик, а сзади него в такт колышутся рослые молодцы первого отделения, а там дальше — шлемы и шлемы, лица… дорогие лица.