А в квартире Ростовцевых все по-прежнему сидят за чайным столом. Нет только Нади, и Репин, передавая хозяйке пустой стакан, спрашивает:
— Этот коммунист, который здесь был, он ваш знакомый?
— Да, — ответила она, — из хорошей семьи, окончил гимназию, часто бывал у нас раньше, но теперь, конечно…
— Самонадеянным и дерзким мальчишкой был он всегда, — резко обрывает Ростовцев. — И понятно — связался с большевиками. И ведь хватило нахальства явиться… Да он как будто неравнодушен был к Наде… То-то она убежала. Надежда! — зовет он начальственно.
— Андрюша! — с упреком говорит Ростовцева. — Не тронь ее сейчас.
Перед сном Надя жарче, чем всегда, молилась за Володю, — не за того Володю, письма которого и сейчас еще лежат у нее в шкатулке, не за того безвозвратно исчезнувшего юношу с синими глазами, здоровым румянцем и веселым, громким смехом, а за теперешнего, какого-то нового, похудевшего, большеглазого, такого, каким она запомнила его, встретив белоснежным зимним днем у входа в одно из советских учреждений и заметила тогда, что у него разорвана обувь и подошвы подвязаны к ботинкам новыми бечевочками.
Вспоминала и плакала. Оттого плакала, что любила его и не понимала странной силы, которая, заколдовав, увела его от нее. Плакала оттого, что хотелось его любви и настоящей, молодой, радостной жизни. Но не могла она вступить на тот непонятный путь, по которому он ушел, и с отчаянием просила она бога сохранить ему жизнь.
А в спящем городе шла воодушевленная работа нескольких сотен коммунистов. Пикеты стояли посреди пустых улиц, стук подков раздавался по городу: руководители облавы объезжали районы, и повсюду то и дело выводили из ворот испуганных и заспанных мужчин, передавали их пикетам, а те препровождали в центральный штаб облавы, где регистрировал, допрашивал, выяснял личность молчаливый Горных, который не спал уже третьи сутки. Всходило молодое, веселое солнце, когда Мартынов, усталый, шел к себе на квартиру. Болела голова. В утомленных глазах его мелькал калейдоскоп посещенных за ночь комнат.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В доме Р. А. Сенатора, в длинной и узкой комнате, похожей своей формой на спичечную коробку, живет Лиза Грачева, красноармейская учительница. В комнате мебели нет, только кровать (доски, покрытые одеялом) да еще стоит большая туя — странное растение, похожее на сказочную елку. Эту комнату не топят. Когда Лиза утром просыпается, она никогда не знает, который час: сквозь единственное замерзшее окно свет проникает очень тускло. Туя от мороза вянет, мадам Сенатор пробовала и ее вытащить из комнаты, но ящик, в котором посажено деревцо, застревает в дверях, и туя — оставлена Лизе…
Обычно Лиза дома не пьет чай: горячую воду с черным хлебом можно получить в красноармейской казарме. Но красноармейцы ушли из города рубить дрова, и Лизе нужно сейчас идти на субботник. А на кухне хозяева ставят самовар… Там гремит труба, там шипит на сковородке масло, кухонные ароматы заливают Лизину комнату. И Лизе захотелось свою утреннюю порцию черного хлеба запить горячим… Нужно попросить немного воды, маленький чайник. Но как попросить? Ведь всю свою ненависть к непонятной силе, к красным флагам, плакатам и новым названиям учреждений, всю свою злобу, которую нужно за вежливыми словами таить от беспощадного и презрительного Робейко, занявшего комнату в их доме, господа Сенатор могут высказать только Лизе, беззащитной и жалкой, возбуждающей презрение своей нищетой…
— Богу все молится, а тоже… Учит этих самых красноармейцев, а чему учит? Грабежу? — И мадам Сенатор поддакивает мужу, — так беседуют они на кухне. И когда Лиза неслышно открыла дверь и, показав веснушчатое, робкое лицо, попросила: «Кипяточку немного нельзя ли?» — и чайник маленький дрожит у нее в руке, разом взвизгивают в ответ господа Сенатор:
— И вы просите у буржуев? Зачем просить! Грабьте нас. Грабьте!
Плача от обиды, Лиза торопливо сбегает по лестнице вниз: скорее на улицу, туда, к далеким звукам оркестра, и уже не думает о Сенаторах, не разбирая луж, бежит, боится опоздать на субботник и радуется, увидав из-за угла черную, шумливую толпу работников политотдела. Ей улыбнулась Симкова, покровительственно пожал руку Матусенко… Значит, правда: пойдя на субботник, она сделала какой-то решительный шаг в своей жизни.
Роста она маленького, худенькая, всегда грустная и молчаливая, а если веснушчатое лицо иногда и озарится улыбкой, точно солнечным лучом, пробежавшим по траве, то на минуту только. Она преподает красноармейцам арифметику, и звонкий ее голосок, когда-то украшавший хор гимназии, звучит теперь каждый день из-за больших зеркальных стекол магазина на главной улице. Там находится ее школа.
Всего на свете боится она. Родители умерли рано, выросла у богатых, где попрекали хлебом. Боязнь стала привычкой: она перехватывала Лизе горло при разговоре с людьми, и она же каждый вечер бросала ее на колени — молиться неведомому, тоже страшному, но всевидящему, всепрощающему, доброму…
Красноармейцев она вначале тоже боялась, на уроках краснела перед ними, молчаливыми и внимательными, но будто затаившими что-то, и каждый раз ждала с их стороны какой-то выходки. Голос ее дрожал и прерывался, она боялась спрашивать своих учеников и с тоскливым нетерпением ждала конца урока.
Но однажды, когда она замерзающими на февральском ветре руками тащила домой свой паек, к ней подошли два красноармейца, — это были ее ученики. Она, как всегда, испугалась, покраснела. Но один из них, голубоглазый великан, приветливо предложил ей помочь. Она растерялась почти до слез, и он, тоже смутившись и не дождавшись ее позволения, легко взметнул на плечо ее ношу.
С тех пор она начала разглядывать каждого из своих учеников, и преподавать стало ей легче и уроки ее стали понятнее.
Она посещала теперь общие собрания красноармейской части и, хотя многого не понимала, внимательно слушала доклады и речи.
Раньше боялась она революции, всего этого огромного, сильного, переливающегося яркими красками любви и ненависти. Постепенно эта боязнь прошла. Она выдумала свою революцию и свой коммунизм. Христос, которому она молилась раньше как небесному царю, приобрел для нее новое значение: он спустился на землю и стал покровителем коммунистов — людей, борющихся за счастье человечества.
Она преисполнилась благоговейного почтения к ним. Но, стараясь чаще бывать в их обществе, она по-прежнему не понимала их. Особенно смущал ее Данилов, военком того батальона, в школе которого она занималась. Это был человек, прославленный геройством: шахтер, партизан, простреленный и порубанный. Какая-то особая крылатая сила была в его голосе, когда он митинговал или делал доклад красноармейцам, и Лиза в его словах всегда необыкновенно близким ощущала то, о чем он говорил: коммунизм, мировую революцию. Но одет он был всегда с яркой франтоватой воинственностью: синяя приплюснутая фуражка, зеленая гимнастерка, красные галифе, хромовые, зеркально начищенные сапоги… Со своими красноармейцами говорил он просто и задушевно. Но стоило ему увидеть Лизу, и нахальство записного волокиты появлялось на его красивом и сильном лице и его хриповатый голос начинал источать приторно-медовые слова.
Едва Лиза встала в ряды, как нестройно пошли. Смеясь и разговаривая, вышли на главную улицу, — и вот ячейка политотдела вплела свое алое знамя в шествие знамен. Вон рабочие депо несут свое, от тысяча девятьсот семнадцатого года сохранившееся знамя: «Мир хижинам, война дворцам!» Идут печатники — серые лица, сгорбленные спины… А там вон Союз коммунистической молодежи — шумная кучка подростков под огромным знаменем, на котором рабочий ударяет по наковальне неправдоподобно большим молотом…
Где-то впереди весело и недружно запели «Интернационал». Сзади на высоких, пронзительных голосах работницы коммунальной столовой подняли «Варшавянку».
А солнце то покажется, то скроется, и пилы и топоры в руках людей то засверкают, то погаснут… Все ближе городской сад, по-весеннему прозрачный; встревоженные грачи кричат с высоких деревьев…
Эту беспорядочную, прекрасную в своем разнообразии, безлистую массу деревьев предстояло превратить в стройные поленницы дров.
Когда-то вон там, в дальних тенистых аллеях, Мартынов июльскими вечерами гулял с Надей. Поискал и глазами нашел дерево, на коре которого еще гимназистом шестого класса ножиком вырезал ее инициалы. Теперь он срубит это дерево и превратит его в дрова. Что же, так надо!
Звенели пилы, и деревья содрогались. Когда их подрубали, они тяжело падали, ломая ветви свои и соседей; их тела распиливали и легко, смаху раскалывали круглые чурбаны. Пеньки покрыты были душистой слезой; умирая, дерево благоухало, и горький запах осины сливался со свежим и сладким ароматом березового соке…
— Закуривай! — раздался громкий голос Стальмахова. — За полдень перевалило.
Одна тройка за другой кончали работу, и сад наполнился смехом и шутками.
Мартынов, утирая пот со лба, оглянулся кругом. Сквозная завеса весеннего сада упала. Горячее солнце искрилось на сугробах, тень деревьев уже не сохраняла их. Где-то в черной куче дворов и домов заливались петухи, и волны их гомона неясно плескались на другом, далеком конце города.
И, оглядев весь сад, запечатлев в своем мозгу белеющие срезом поленницы и оживленные кучки товарищей, опять, как утром, почувствовал себя Мартынов участником огромной борьбы и работы, нашел себя «в ритме великой симфонии», как называл он субботник.
Стальмахов с саженью в руках, которую он сам вырубил из стройной, молодой березки, ходит от поленницы к поленнице и на бумажке записывает проделанную работу.
— Стальмахов, иди сюда, погляди: мы куб сложили. Мартынов говорит — нет, а я говорю — есть. — Симкова за рукав тащила Стальмахова в ту сторону, где кучка работниц быстро складывала длинную, узенькую поленницу.
Симкова раскраснелась от работы, из-под сбившегося набок платка на лицо ее упали короткие кудрявые пряди волос. Трудно в ней было узнать обычно сдержанную и строгую Симкову, члена укома и начальника культпросвета политотдела.