— Агентурные сведения… Живьем в землю закопали… Не в этом дело: ты вот Климина найди, непременно найди, слышишь? Военное положение теперь уже объявить поздно будет, но пусть хоть коммунистическую роту под ружье соберут… Ну, иди скорее. — Он крепко пожал руку Стальмахову.
— А Суриков…
— Ничего не сделаешь, работа наша такая.
И Горных, сутулый, оборванный, с мешком за плечами, пошел прочь и скрылся в толпе.
Стальмахов по кочкам замерзшей дороги возвращался домой.
Убили Сережу Сурикова. Сейчас он придет домой, и прямо с порога у входной двери осиротевшая мать спросит о нем, о Сергее. И хоть тяжело будет, но придется солгать. Придется. Ведь в кармане его лежит записка Сережи, написанная на последней станции, перед отбытием туда, в синие степи:
«Дорогой Стальмахов! Если мне не суждено остаться в живых, скажи тогда матери, что уехал я в продолжительную командировку, на несколько лет. Это будет моя последняя просьба. В память нашей дружбы возьми мою фотографическую карточку. Она приклеена к старому удостоверению, которое лежит на верхней полке этажерки. Живи и работай хорошо.
И когда на первый стук Стальмахова открылась входная дверь, он увидел мать Сурикова такой, какой ожидал увидеть: низенькая, худенькая старушка; с морщинистого лица, поверх очков в почерневшей медной оправе, пытливо смотрят добрые голубые глаза:
— От Сережи нет ли чего?
И представил Стальмахов ужасную и одинокую смерть в беспредельных степях, там, на юго-востоке, и жалость к ней колебнула его сердце. Сергей, кудрявый, любимый Сережа, связывавший ее безотрадную старость с радостной жизнью…
— Ничего нового не знаю, Анна Петровна, — ответил он, не глядя ей в глаза.
Она посторонилась, пропустила его мимо себя, и он прошел в комнату, где стояли две постели — его и Сережи.
— Самовара не нужно ли вам, Андрей Васильевич? — спросила она, входя за ним в комнату, вздохнула и села на стул подле двери.
Сережа Суриков… высокий и стройный, чуть-чуть сутулый, темно-русые, золотом отливающие волосы, а лицо… как будто бы самое обыкновенное лицо молодого красноармейца, красивого деревенского парня, но изнутри этого лица точно зажжен какой-то огонь, делающий прекрасной каждую черточку. Толстый нос, голубые глаза, мягкий улыбчивый рот, золотистые волосы на щеках, на верхней губе и на подбородке…
Спокойный, неразговорчивый, как будто таящий что-то, приходит он после целого дня работы в Чека. Неторопливы его движения, его умные, немногие слова, а мать следит нежно-заботливым взглядом за каждым движением своего Сережи, слушает каждое его слово и избыток своей любви дарит Стальмахову, совсем не избалованному любовью.
А ведь не так давно была у Стальмахова женщина, которая его любила. Расставаясь с ним, подарила она на память ему вазочку. На ней нарисованы были тонким старинным рисунком чьи-то любовные мечты… Крутозобые голуби развевали облачно-лазурные крылья над голубками… Рассыпаны были голые пухлые амуры. А посредине, на облаке, сидели пастух и пастушка: он играл на лютне и, наверно, хорошо играл, потому что нежно-задумчивая улыбка бродила на ее лице. Беленький ягненок ел цветы из букета, который она держала на коленях. Горлышко вазочки было сделано в форме чашечки цветка, и по голубому рассыпаны были там звезды, золотые и серебряные, а некоторые были из пестрых стекол и искрились маленькими огоньками. Неловкими руками взял он вазочку.
— Вот, даже и поставить мне некуда эту баночку, — сказал он с усмешкой.
Обвел глазами комнату и поставил вазочку на верхнюю полку этажерки.
И каждое утро, проснувшись, он сразу видел вазочку и вспоминал эту женщину, так и оставшуюся чужой и по мыслям, и по манерам, и по одежде, красивую и непонятно почему-то полюбившую его, — она даже плакала, когда вместе с театром уезжала из города: она была артистка. А вскоре он тоже уехал на продработу в деревню. И когда после долгого отсутствия вошел в свою комнату и стал искать глазами вазочку, увидал он, что стоит она на столе, что часть горлышка у нее отбита и что покрыта она чернильными пятнами. Это сделал Сережа Суриков, конечно не подозревавший, чем была для Стальмахова эта вазочка. Ни слова не сказав Сереже, Стальмахов вылил из нее чернила и поставил ее так, чтобы потемневшая, грязная, с тонкой трещиной, искажающей нежную улыбку пастушки, она не бросалась бы в глаза.
И с тех пор, когда ему что-либо дарили на память — фотографию или безделушку, вспоминал о вазочке и неохотно брал памятки. Даже письма, которые он получал от товарищей, терялись в той беспокойной, наполненной постоянными разъездами жизни, которую он вел. Но дружба с Сережей, долгие ночные часы, наполненные разговорами, это непрестанное горение, чистое и светлое…
И сразу проснулась ненависть. Гады! Этого кудрявого мальчика, такого умного, совестливого и безмерно преданного коммунистическому делу, живьем зарыли в землю; сожрали, как свиньи, кулачье, звери…
И, вспомнив, о чем просил его Горных, Стальмахов сразу вскочил с постели, на которую было прилег. Он отыщет Климина и передаст ему слова Горных. Он будет просить уком, чтобы ему дали отряд, и пойдет громить бандитов. А пока — во что бы то ни стало отыскать Климина! С этой мыслью он вышел из квартиры.
В дверях укома Климин лицом к лицу столкнулся со Стальмаховым и сразу поразился возбуждению и злости, которые играли на лице Стальмахова.
— Что с тобой? — спросил Климин, здороваясь.
Стальмахов рассказал о своей встрече с Горных и передал все его опасения. Они тихо шли по улице, которая казалась особенно мирной: дети и собаки… куры копошатся в подворотнях.
— Откровенно скажу, Стальмахов, не знаю я, чего от меня хочет Горных, — раздраженно сказал Климин. — Все предварительные, от меня зависящие меры приняты, наряд комроты усилен… А держать комроту под ружьем несколько дней у меня нет оснований. Караулов дал знать батальону, чтобы были настороже… А ведь у Горных фактов никаких нет, и то, о чем ты говоришь, — это тоже догадки, предчувствия… Но я не могу из-за нервозности одного чекиста останавливать важнейшую хозяйственную работу, от которой зависит посевная кампания. А положение у нас такое, что каждую минуту нужно ценить и использовать. С Зиманом работать — мучение, его никак не раскачаешь. А тут еще Горных со своими опасениями и подозрениями… Вообще тошно мне сегодня, Стальмахов… Послал я чекиста одного в степи с важным поручением, а его бандиты убили, и вот не могу простить себе: зачем послал? Не годился он для такой работы: слишком уж нервный, да и молодой очень.
— Я знаю его. Он мой товарищ был. На одной квартире жили. У него ведь мать осталась, — голос Стальмахова звучал все глуше и глуше.
Прошло несколько тихих секунд.
— Слушай, Климин… Я буду проситься в укоме против бандитов. Ту сволочь, которая убила его… Я с нее шкуру сдеру!..
Климин опустил голову на руки.
— Чувствую я себя виновным в его смерти. Я всегда очень ценил его… В армии это был прекрасный политработник… Ходил в штыковой бой, в момент паники умел образумить людей. Но вот нервный был чересчур для чекистской работы. Дело наше — тяжелое дело… Буржуазия изображает Климина людоедом. Да, скажу прямо: каждый расстрел дается мне нелегко… А раз этого требует борьба за наше дело, за коммунизм — значит, совершай… И не отводи глаз от того, что делаешь, — твердой рукой делай. Нелегко дается, конечно…
Наступило долгое молчание.
— Коммунизм… — раздельно выговорил Стальмахов. — Это главное, это самое теплое слово в жизни — коммунизм. Теплых слов у меня в жизни немного. Вот «няня», сестру я свою так звал. Родителей не помню: знаю только, что отец сапожник был, а со мной сестра осталась, старше меня лет на двенадцать. Любила она меня, ласкала, лучшие кусочки отдавала… Лицо у нее было некрасивое, морщинистое и желтое, как у старухи, но для меня она краше всех была. Мне только четырнадцать исполнилось, как померла она во время холерной эпидемии, и с тех пор не стало для меня теплого слова, как не стало и родного угла… До самой революции, десять лет, рос я на улице. Сапоги чистил. Газеты продавал… Работал подмастерьем у портного, у переплетчика, в типографии работал. По всей России мыкался. Как это я выжил и не сдох с голоду? Почему не спился и не превратился в босяка? Что-то у меня было такое… И только свергли царя, так словно сказал мне кто-то: «Ну, Стальмахов, жизнь твоя начинается». Я тогда почтальоном служил в городе на Кавказе, и вот, знаешь, хожу по этим уютным домикам, слушаю, как обывательская нечисть радуется по случаю приобретенной революции, и хочется им крикнуть всем: «Революция не ваша! Вы дождались ее с сытым брюхом, а меня, Стальмахова, она застала на мостовой, в холоде и голоде. Она мне несет избавление!» И не только избавление, но и возможность своей ненавистью, которую за прошлую жизнь скопил в душе, ошпарить всех сытых — буржуев, купцов, царское офицерство. Возненавидел я в революции раньше, чем полюбил… Но с тех пор, — хотя меня жестоко избили за большевистскую агитацию в армии, а потом я в Москве в октябре штурмовал Кремль и расстреливал юнкеров, а потом сам попал под расстрел у Каледина, — все равно то, что ожило у меня в сердце, то во мне жило. И в минуты крайней усталости стало мерещиться мне впереди что-то радостное, далекое… может, и не мне, так завтрашним людям… коммунизм… Какой он, в подробности не знаю. Недавно взял книжку одну, Беллами[2], — там коммунизм вроде как сказка, и не дочитал даже до конца, так она мне не понравилась — сладенькая какая-то. Мне кажется, что тогда будет все по-другому, так, что мы представить не можем. И когда голову мутит от усталости или работа плохо идет, тогда я в уме скажу сам себе это мое самое теплое слово «коммунизм», и ровно кто красным платком мне махнет… А в политотделе есть один… Мартынов… Слышал я его лекции — умный, толково и понятно так рассказывает. А уж о коммунистическом обществе — так точно он там был! А вот видел его на деле, на облаве, и… рассказывать противно.