мо собою разумеется, возьмите себе. Похороны устройте самые, самые простые: деревянный, некрашеный гроб да дроги в две лошади, или, если окажется дешевле, на носилках. До свиданья же, маменька! За гробом, надеюсь, скоро свидимся. Прощай и ты, Алеша, люби маменьку, исполняй беспрекословно все ее желания: ты у нее теперь единственная защита и опора.
Вы, Лев Ильич, сделали все зависевшее от вас, чтобы развить меня: вы имеете право требовать от вашей ученицы более подробного отчета в ее действиях. Выслушайте же меня. Отчаявшись достичь чего-либо в науках, я, как вам известно, предалась всей душой практической деятельности. По вашей же рекомендации, я достала переводов. Но… стыдно даже признаться: хотя я и научилась в гимназии (частным образом) английскому языку, хотя и понимала почти все, что собиралась переводить, но за перевод не знала взяться: русской фразы толково связать не умела; вот как основательно учат нас родному языку! Понятно, что от работы моей с состраданием отказались: „Такой, дескать, макулатуры и без вашей куда как довольно“. Я не упала духом: оставалась же у меня основанная мною народная читальня. Что я взялась за дело не совсем-то неумеючи, вы можете судить уже по выбору книг: были у меня „Илиада“ и „Одиссея“ (поэзия младенческой нации для людей младенчествующих), был „Мир Божий“ Разина, басни Крылова, хрестоматия Галахова… Но и тут неудача, первый блин комом: народ наш еще так туп, что не может понять всю важность умственного развития, и отнесся к моей библиотеке совсем холодно (сглазили вы своим предсказанием!); много-много заходило в день человека два-три. Напрасно печатала я объявления в газетах: простолюдин наш и в руки не берет газет! На роду мне, видно, написано не иметь возможности приносить пользу ближним, куда не кину — все клин, за что не возьмусь — все рушится, рушится от того, что подпорки шатки! Я, как Гамлет, который, полный прекрасных начинаний, не находил в себе сил к их осуществлению. Что же мне оставалось, Лев Ильич, сами посудите? Занялась я бухгалтерией — и выказала только бессилие свое на всякого рода головоломный труд; давала я уроки музыки, но, не говоря уже о бездоходности их (не свыше полтинника за урок), они опротивели мне своей бесполезностью: барышни наши ведь едва выйдут замуж, тут же оставляют музыку, так что она служит им, собственно, только для приманки женихов; а посвящать себя такой мелочной, такой — можно сказать — подлой цели я считала ниже своего достоинства. И вот — я осталась без всякой работы, без надежды и в будущем на какую-либо полезную деятельность. А если б вы могли знать, как это горько — признаваться себе: что ни на что-то ты не способна, никому-то не нужна, как булыжник, валяющийся на улице, ни на какую постройку не пригодный — разве на мощение мостовой! Но я не хочу служить мостовой, не хочу дозволить всякой плебейской пяте попирать меня; лучше уж зарыть себя в землю — и переносно, и буквально! Я высказалась. Надеюсь, Лев Ильич, что вы теперь не осудите меня. Прощайте. Еще раз примите мою благодарность за все ваши старания и, прошу вас, сохраните о вашей бесталанной ученице добрую память.
К тебе, Наденька, обращаюсь к последней. Помнишь, как ты во что бы то ни стало старалась обратить меня в свой закон? Старания твои увенчались некоторым успехом: мои детские верования поколебались — но не совсем. Еще тлится во мне тайная надежда на нечто лучшее, не досягаемое для меня здесь, на земле, — на наградный пряник. Каково же было бы мне без этого пряника? Ты, с твоей самостоятельной, породистой натурой, быть может, обошлась бы и без него; я умертвила бы себя с отчаяния; теперь я умираю хоть — относительно говоря — спокойно, чуть не с улыбкой. Что бы там ни ожидало меня — все-же оно будет не хуже здешнего бытия. Вот и все. Прощай; живи счастливо с твоим Ч.
Перебелив духовную на большого формата почтовый лист, Бреднева, прикусив губу, со вниманием перечла еще раз написанное, исправила кое-где знаки препинания, потом зажгла черновую на свечке, бросила ее на пол и обождала, пока не обуглился и не свернулся последний уголок ее. Притопнув ногою тлеющие остатки, она подошла к двери, повернула ключ, чтоб увериться, замкнута ли та в два оборота, оглянулась на окна, спущены ли шторы; затем, вернувшись к конторке и подняв крышку, достала оттуда бутыль с каким-то черным, крупнозернистым порошком, дробницу, ваты, ящик с пистонами и пистолет. Продув дуло, она принялась заряжать его. Хотя мешковатость, с которою происходило последовательное набивание оружия требуемыми снадобьями, и изобличала в ней неопытного стрелка, однако самый процесс заряжения был ей хорошо знаком: навела, видно, заблаговременно справку, как приняться за дело. Вот она взвела курок, насадила пистон. Теперь подкатила к конторке деревянное кресло, зажгла вторую свечу и поставила обе по двум сторонам портрета любимого романиста.
В дверях раздался нетерпеливый стук. Самоубийца всполошилась, торопливо схватила пистолет, уселась поудобнее в кресло и, устремив взор на ярко освещенное в вышине изображение дорогого автора, поднесла оружие ко рту… Осечка! — Ах, я беспамятная! Говорил же он мне… — пробормотала она, вскакивая с места, насыпала себе из пороховой бутыли на ладонь горсточку пороху, сняла пистон, втиснула в затравку несколько порошинок и снова надела на нее гремучую шляпку.
Стук повторился.
— Отопрись, Дуня, это я, — послышался коченеющий от мороза женский голос.
Бреднева насторожилась.
«Никак Наденька? Разве впустить? Ведь она умная, поймет… Притом же можно выказать перед нею хоть раз-то силу духа».
— Ты, Наденька? — спросила она, подходя к двери.
— Я, Дуня, поскорей, пожалуйста… совсем замерзну.
— Но с условием, Наденька, не мешать мне, что бы такое я ни предпринимала?
— Не буду мешать!
— Честное слово?
— Между честными людьми не требуется клятв; обещаюсь — значит, и сдержу свято.
Бреднева повернула дважды ключ и толкнула дверь. Из мрака сеней выделилась фигура студентки. Самоубийца с некоторым испугом отступила шага два назад.
— Но, Наденька, на кого ты похожа?
Та переступила порог комнаты. На ней было только платье, ни бурнуса сверху, ни мантильи. Ничем не прикрытые, остриженные в кружок кудри, всклокоченные свирепствовавшей на дворе непогодой, блистали каплями дождя и прилипли у висков. Лицо посинело от холода, челюсти слышно ударялись друг о друга.
— Здравствуй, Дуня… Меня выгнали из родительского дома… я к тебе…
— Выгнали? Тебя? Да возможно ли? Но я, право, не знаю, как приютить тебя, я сама…
— Что? Говори без церемоний: и ты меня знать не хочешь?
— Нет, моя милая, не то… На вот, прочти, узнаешь. Наденька сняла напотевшие очки и, все еще не придя в себя, стала пробегать поданное ей завещание. Глаза ее неестественно заблистали.
— Что хорошо — хорошо! И ты, значит, собираешься в елисейские?
— Да… но ты, Наденька, обещалась не препятствовать мне.
— И не буду, напротив: хочу сопутствовать тебе. Для компании ведь и жид удавился.
— То есть как же так? Ты тоже намерена покончить с собою? Тебе-то зачем?
— Есть, видно, свои основания. Скажи, считаешь ли ты меня достаточно развитою, чтобы обсуждать свои действия?
— О да, еще бы.
— Ну, а я, подобно тебе, пришла к заключению, что «жизнь — пустая и глупая шутка». Каким манером, спрашивается только, думаешь ты совершить прогулку в надзвездный край?
Вместо всякого ответа Бреднева подняла оружие, которого не выпускала до этих пор из рук, к губам. Наденька вовремя удержала ее за руку.
— Ах, нет, Дуня, только не так! Личные кости разорвет, всю физиономию обезобразит, потечет кровь…
— Так прямо в сердце.
— А если промахнешься?.. Ведь вытащат пулю, вылечат, да еще на смех подымут. Другое дело вот синильная кислота: мигом умрешь, без судорог, сама даже не заметишь; и мускулов на лице не сведет: будешь лежать как живая. А то утопиться — тоже хорошая смерть.
— Но где же? В Фонтанке?
— Нет, там мелко, а я умею плавать. Надо будет уже на Неву.
— Да далеко отсюда.
— Извозчика возьмем. Но говори, Дуня: ты серьезно решилась?
Во все время предыдущего разговора Наденька, иссиня-бледная, лихорадочно дрожала, дрожала от промокшей на ней от дождя одежды; и Бредневу начинала пронимать дрожь, но дрожь страха смерти, нагнанная на нее, не отшатнувшуюся от самоубийства, мертвящим хладнокровием подруги. Она перемоглась и, спрятав пистолет в конторку, взяла за руку студентку.
— Пойдем же, пойдем… Но ты, Наденька, без шляпки, без всего? — остановилась она. — Да и мои все вещи наверху, у маменьки. Не хочется только идти туда; пожалуй, задержат.
— Да с какой радости нам кутаться? Чтобы теплее тонуть было? — засмеялась Наденька, и смех ее, хриплый, надломанный, проник Бредневой до мозга костей. — Тем скорее, значит, окостенеем, ко дну пойдем.
— Но в случае нас увидят на улице простоволосыми, в одних платьях… чего доброго, городовой остановит, извозчик не повезет.
— И то правда. Повяжем же головы. Девушки накрылись платками.
— Ну, однако ж, идем, идем, а то еще заметят, — заторопила Наденька, увлекая подругу за руку в темные сени, а оттуда на вольный воздух.
XX
Звезда покатилась на запад…
Прости, золотая, прости!
На дворе стоял ноябрьский вечер, темный, ненастный. Шел порошистый, холодный дождик. Когда девицы, одна за другою, прошмыгнули в калитку на улицу, их охватил, как в охапку, бешеный, ледяной вихрь и чуть не сбил с ног. Упрятав руки в широкие рукава платья, зажмурив глаза, Наденька пошла навстречу непогоде. Бреднева едва поспевала за ней.
На углу показались при слабом огне фонаря извозчичьи дрожки. С лошади, меланхолически понурившей голову, валил клубами пар, как от самовара. Хозяин экипажа, приютившийся под навесом подъезда, предложил барышням свои услуги.