Поднялся. Морщась от прикосновения к ставшей вдруг сверхчувствительной коже, кое-как оделся. Есть совершенно не хотелось. Даже сама мысль о пище вызывала отвращение, но все-таки заставил себя отпить полкрынки теплого еще, парного, обнаруженного на столе молока. Потом уже пошел будить свой конвой.
Безсонов удивился, но ничего не сказал. Громогласно скомандовал подъем, и уже вскоре все пространство вокруг наполнилось суетой скорых сборов.
Сразу рванули рысью, лишь изредка переходя на шаг, чтоб дать отдых коням. Мимо мелькали версты и небольшие, дворов пять – шесть, деревеньки. Новокамышенка, Антипино, Колонково, Бураново. Через Чумыш переправились возле Очаковки уже после обеда. Маленький плот не смог вместить всех, и я изнывал от нетерпения на берегу, пока судно вернулось.
Читать не мог. Даже когда шли шагом, буквы двоились и расплывались в глазах. Я злился, утирал серым от пыли платком вяло текущие из носа сопли, стискивал зубы и продолжал трястись во вдруг ставшем неудобным седле. Мир вокруг сжался до пепельной полосы дороги между ушами Принцессы.
– Мнится мне, ваше превосходительство, лихоманка вас одолела, – крякнул Степаныч, когда я с трудом смог запихать непослушное, ослабевшее тело на спину лошади после переправы. – Дозвольте, Герман Густавович, я чело ваше испробую…
– Пустое, сотник, – едва найдя достаточно влаги на сухом языке, чтоб облизнуть губы, прохрипел я. – Сколько до Тогульского маяка? Верст двадцать?
– Истинно так, ваше превосходительство. Двадцать и есть. Скоро прибудем. Только сдюжите ли?
– Надо! Значит, сдюжу. Вперед!
Поставил себе цель – село Тогульское. Нужно было только продержаться. Как-то суметь не свалиться из седла, пока не увижу церковь Михаила Архангела. Я так еще утром решил и сразу перестал нервничать и рычать на бестолково суетящихся казаков. Что-то ждало меня именно там.
Елки остались на другой стороне реки. Дальше дорога продолжила путь среди полей с колосящейся пшеницей, через выкошенные луга, мимо березовых колков, с холма на холм, пока не влилась в широкий и хорошо наезженный Кузнецкий тракт. И наконец, там, где речка Уксунай вплотную подходит к местному шоссе, на бугре блеснули золоченые маковки тогульского храма.
– Ну вот и хорошо, – выдохнул я и провалился в черный, без сновидений, сон.
Болел долго и трудно. Слишком долго и чрезвычайно трудно. Особенно для меня – недавнего жителя двадцать первого века, когда если простуду лечить – выздоровеешь через семь дней, а если нет – через неделю. Однако Герочка до двадцати восьми лет как-то сумел дожить, не обзаведясь иммунитетом. Потому болезнь, в мое время не вызывающая никаких опасений, едва не отправила обе наши души на Суд Всевышнего.
Нам несказанно повезло, что ни в селе, ни на маяке – бывшей сигнальной заставе Алтайского оборонительного рубежа – не было врача. А то знаю я их изуверские методы: чуть что – кровь пускать. Благо, обошлись туземными бабульками травницами и самодельной настоечкой золотого корня.
Ну и прямо-таки отеческой заботой моего Апанаса. Вот уж кто действительно сумел удивить. Так-то, умом, понимаю, что нет у этого человека кроме меня никого. Ни ребенка, ни зверенка, и пойти ему некуда. Оттого, быть может, и возился со мной, выхаживал. Водкой грудь обтирал, чтоб жар сбить. С ложечки кормил, снадобья заваривал и настои процеживал. Но чтоб ночи не спать, при каждом моем стоне или писке подскакивая – это вот как назвать?
В общем, двадцать девятого августа утром, в день Усекновения главы Иоанна Предтечи, я уже мог вставать. И тут же получил целую проповедь от моего белорусского слуги о необходимости немедленного посещения местной церкви, с целью возблагодарить Господа за чудесное исцеление в Святой праздник. А я – что? Я ничего. Хоть и лютеранин, а спорить не стал. Если меня с боков Безсонов с Апанасом поддерживали, стоял и не шатался. Значит, по мнению высокоученого консилиума, вполне был в силах дошагать до места отправления культа.
Тем более что шагать, простите за тавтологию, было всего два шага. В «одолженную» у местного купца коляску меня отнесли на руках, как малого ребенка.
Нужно сказать, Тогульское выгодно отличалось от других алтайских сел, где мне уже довелось побывать. Длинные, «связные», как на туземном говоре назывались строения с добавленной в середину дополнительной комнатой, дома образовывали ровные, словно вычерченные по линейке, улицы. В центре села, неподалеку от церкви, располагались общественные здания – жилище урядника, почта, продовольственные магазины, цейхгауз и усадьбы самых зажиточных тогульцев. Но и вдоль главной, неожиданно – Барнаульской, а не привычно – Московской, улицы красовались то ли поместья не бедствующих купцов, то ли не слишком богатых помещиков. В общем – все чинно, благообразно и упорядоченно. Заменить рубленые дома на кирпичные, и легко было бы спутать это алтайское село с небольшим европейским городком.
Так вот, этот, почти немецкий или какой-нибудь голландский, городок, «благодаря» моей болезни, оказался чуть ли не в оккупации. Вечером того же дня, как я свалился без памяти в полуверсте от границы села, сотник собрал «луччих», как он выразился, людей и объявил, что дескать – Бог на небе, царь в столице, а покуда батюшку губернатора лихоманка терзает, он, Безсонов, значит, будет здесь и за Бога и за царя. И если больной на поправку не пойдет, значит, грехи тогульских селян неизбывны и он, сотник Сибирскаго Казачьяго войска, от имени Господа и Его Императорского величества, их за это покарает жестоко.
Я заметил, что в Сибири отношение казаков к крестьянам, и наоборот, было… странным. Служилое сословие было на особом положении. Им дозволялось захватывать больше земель, с них не брались налоги и подати. Благодаря этому, казачьи поселения оказывались гораздо свободнее и зажиточней. Что вызывало естественную зависть со стороны простых земледельцев и побуждало самих казаков обращаться с некоторым пренебрежением к крестьянам. Больше того! В станицах, даже сравнительно недавно образованных, считалось, будто бы это именно они настоящие сибиряки-старожилы. А живущие здесь же уже сотни лет черносошные – это пришлые, рассейские.
Степаныч отговаривался ленью, которую будто бы проявили туземцы, когда перепуганные казаки приволокли мое чуть живое тело на почтовую станцию. Рассказывал, как орал на полицейского урядника, что тут губернатор помирает, лекаря нужно срочно, и как тот только крестился и «все в руцах Божиих» бормотал. Конвойные по усадьбам побежали: вдруг да чудо Господь явит – приведет Своим Провидением в сельцо ученого дохтура. Да только в половину дворов казачков и вовсе не пустили, собак спускали. Тут-то Безсонов и решился взять власть в свои руки. Тогда уже и две бабушки, травы лечебные ведающие, быстренько нашлись, и один из местных богатеев горницу под мою больничную палату выделил.
К дверям церкви вело двенадцать ступеней. Запомню на всю оставшуюся жизнь! Потому что на каждой из двенадцати сидело по две вполне прилично одетых, но донельзя изможденных тетки, с горящими от голода глазами. И подавали им входящие в храм люди не монетки, как обычным нищим, а куски хлеба, пряники или вареные вкрутую яйца. А попрошайки, вместо того чтоб быстрей-быстрей набивать добычей брюхо, степенно благодарили и складывали подаяние в сумки.
– Чего это они? – разглядев это чудо, удивился я, когда мир вокруг перестал отплясывать буги-вуги и смог стоять ровно, почти не пошатываясь.
– Так ить, ваше превосходительство, – подхалимски улыбаясь, поторопился пояснить возникший словно ниоткуда тогульский урядник. – Это оне детишкав кормить откладывают. Сами клюнуть по крошечке, а остатное в сумы ховают. Прикажете разогнать?
Я пересчитал ступени.
– Двадцать четыре женщины, – подвел я итог своим наблюдениям. – Откуда они, этакие-то голодные?
– Так ить, вестимо откель, ваше превосходительство. Это, ваше превосходительство, с Томскому заводу бабы. Тута верст с сорок до их буит. Вот к Святому празднеству и приползли за подаянием.
– А чего же им там у себя не живется? Что за сорок-то верст идти пришлось, чтоб милостыню просить?
– Так ить, ваше превосходительство, там-то кто им даст? – Мне показалось, урядник и сам удивился моим расспросам. – Там, почитай цельное сельцо таких жо голодных. Брошенки оне. Как Томской завод барнаульские начальники бросили, так и маются…
– Как это – бросили?
– Ить, ваше превосходительство, как псю брехливую за вороты выкидывают, так и заводчан бросили. Домницы затушили, струмент собрали и на Гурьевскую увезли. А народишко жо не клещи какие-нито али лопата, скажем. Их, ваше превосходительство, всем сельцом не утащишь. Вот и бросили. Каво в крестьянское сословие приписали, каво так из урочников и оставили. Мастерам было предложено уехать, да оне с миром остаться изволили…
Безсонов потом рассказывал, что я, выслушав объяснения тогульского полицейского, вдруг побелел весь, затрясся словно от озноба и будто бы как закаменел, замолчал. И только губы кривил, как от страшной боли, и слезы катились из глаз.
Он не знал и, видно, уже никогда и не узнает, что вовсе я не молчал. Я орал во все горло, я ругался и угрожал, богохульствовал, рычал и грозил Небу кулаками, и едва удержался от того, чтоб отдать приказ о немедленном аресте всей верхушки Горного округа. С последующей казнью через четвертование, конечно.
Вот оно как было на самом деле! А как бы закаменел, так это от того, что так душу болью скрутило, так сжало, до черноты в глазах – я и вздохнуть не в силах был, и рук поднять. Про слезы – ничего не скажу. Может, и не было их, не помню.
Потом это прошло. Светлый день как-то в один миг потускнел, стал серым и невыразительным. Безрадостным. Беспросветным. Мир сжался до размеров маленькой площади у подножия тех двенадцати ступеней и сидящих на них голодных женщин. И тогда я, осознав, что не смогу помочь этим брошенкам, если немедленно, вот прямо сейчас не перестану болеть, обратился прямо к своему наивысшему начальству: