Поворот в никуда. 19 рассказов мастер-курса Анны Гутиевой — страница 2 из 48

– Не моя печаль, что лесной удачи у них нет. Пусть быстрее лыжами перебирают.

– Может, поделимся хоть с соседями?

– А они нам помогали? Не смей ничего раздавать.

И не смела я ничего раздавать. Вот такая жизнь пошла. Люди роптать начали. Люди сердиться начали. А что я сделаю? Народ артелями за Урал потянулся. Много там добычи, но и вогулов много. Вогулы наших стреляют. На нартах живые мертвых домой везут. Дети голодные плачут. Вдовы охотничьи нас проклинают. Деревня наша опустела. Через распахнутые двери, сквозь выломанные окна метель насквозь летает, прошлую счастливую жизнь заметает.

Последняя надежда осталась. Рассказала я ему про синего оленя, который в бескрайних лесах за Уралом пасется. Только самый быстрый в мире охотник сможет его догнать. А ты не сможешь. Он глазами сверкнул, ставь, говорит, мама, чугунок в печь, вода не успеет закипеть, как я сердце синего оленя тебе принесу, суп из него сварим. И умчался на лыжах. А я-то надеялась, что в погоне за синим оленем он в бескрайних зауральских лесах затеряется, домой не вернется.

Не вернется? Вернулся. Опять его злая сила мою перебачила. Нашел он синего оленя, до южных гор гнал его, может, и не догнал бы, но только синий олень на камнях поскользнулся, на колени упал.

– Не убивай меня, добрый человек. Я тебе дам самое большое счастье! – олень говорит.

– Самое большое счастье я себе уже достал! – сын мой сказал и убил оленя. Сердце его вырезал и домой лыжи направил. А на камнях южных гор осталась лежать девушка в окровавленном синем платье. Травы и мхи укрыли ее, укрыли самую большую вину.

Принес он сердце синего оленя домой, кинул на стол кровавый шмат, вот, говорит, мама, принес, что обещал. Кто теперь самый лучший на свете охотник?! Вари мне суп из сердца синего оленя. Боги верхние, Боги нижние! Кого я вырастила! Чудище. Чудище кровожадное. Нет от него защиты, нет спасения. Последняя капля упала. Последний камень скатился. Последнее средство осталось.

Съел он суп из сердца синего оленя, уснул богатырским сном, захрапел богатырским храпом. А я подготовилась. Взяла его портянки, в квасе выполоскала, выжала, слова черные, слова последние, слова смертельные нашептала, а как проснулся, напоила его тем квасом. Напоила его черной смертью. Своего сыночка единственного, своего сыночка выпестованного.

Сыночек мой единственный, сыночек мой выпестованный выпил заколдованного квасу и на лыжах умчался. Я осталась на крыльце. В последний раз обняла. В последний раз посмотрела ему вслед.

И будто своими глазами вижу. Как он к озеру Синдор скатился. На Синдоре лед потемнел, подтаял. А ему все нипочем, знает, что на лыжах своих волшебных пролетит по льду как весенний ветер. Но посреди озера лед треснул под его тяжестью. Лед проломился. Не знаю, от моего ли кваса с ополосками он отяжелел, или вина его на дно потянула.

Вижу, как уходит он под лед, как хватается руками за края льдин, как до крови режет руки об лед. Красным от крови становится лед. Красный от крови, от вины лед ломается под ним. Весенняя вода обжигает, тянет в черную глубину. Или Водяной, убитый им, тянет. Или дерево, срубленное им, тянет. Или сердце его черное, каменное тянет. Или проклятие охотников, из-за него погибших в вогульских лесах, тянет. Или слезы детей голодных, вдов безутешных тянут. Или кровь убитого им синего оленя. Или горе матери, растившей человека, а вырастившей зверя.

Утонул. Темная вода сомкнулась над ним. Был он, и нет его. Нет моего сына. Своими руками сосуд из глины вымесила, своими же руками смяла его в кусок бесформенной глины.

Меня называют знахаркой, меня называют ведуньей. А что я ведаю, что я знаю? Знаю, что душу свою белую, душу свою черную надо слушать. Знаю, что жизнь нам дается взаймы и придется вернуть ее всю, до капли. Знаю, что каждую минуту каждый шаг надо выбирать. Что по своему лесу ты всегда идешь один. Что, убивая другого, ты убиваешь себя. Но так это каждый знает.

Мне все равно, что скажут люди, что напишут они в своих белых книгах, в своих черных книгах. Людям нужны герои. Скоро забудут они о злодеяниях моего сына, но останется он в памяти моего лесного народа великим охотником, чудесным богатырем, предводителем и защитником голодных и слабых. Пусть. Меня они будут проклинать, как ведьму, сгубившую героя. Я же и сейчас помню его, зимней ночью рожденного, в белые полотна завернутого, румяного, как летний вечер, ключевой водой умытого, молоком вскормленного-успокоенного, уснувшего на моих руках.

3. Прощание небесной богини с Йиркапом

Ты был моим самым длинным сном. Самой длинной и красивой сказкой. Самым любимым сыном. Тридцать лет и три года я оберегала тебя, стелила под ноги твои синее сукно, красное сукно, луговые цветы и травы, боры, покрытые белым ягелем. Кривые пути твои выпрямляла. В небо тропу тропила. В небо лестницу поднимала. Не поднялся ты по моей лестнице ко мне на небо, не привела тебя тропа ко мне на небо. Звала я тебя, звала, сияла тебе золотой звездой среди серебряных звезд. Не услышал ты меня серебряными ушами, не увидел ты меня золотыми глазами.

От меня все было. От меня ты родился, от меня жил.

От меня ты остался без отца, чтоб сам себе хребтом и опорой стал. Почему же ты плакал и жаловался, не искал в себе ствола цветущего?

От меня тебя отвергали люди, чтоб научился ты сам с собою жить, себя слушать, свою дорогу искать. Почему же ты от людей отвернулся?

От меня тебя мать учила, ко мне поднимала, ум твой пробуждала. Почему же ты ее не слушал, все слова ее на ветер выбросил?

Песни мои на ветер выбросил. Это я тебе песни посылала, в небо зовущие песни посылала, между звезд ведущие песни напевала. Слушал ты мои песни и плакал, но вырос и забыл их.

Я на твой путь Водяного-Лешего направила. Свое дерево найти помогла. По ветвям, по развилинам Своего дерева мог ты подняться ко мне на небо с песнями. Но срубил ты Свое дерево. Не Свое дерево ты срубил, себя самого ты срубил, свою кровь пролил. Из Своего дерева ты лыжи сделал, догонять-убивать помогающие лыжи сделал, догонять-убивать изготовился. Не вверх к небу поднялся, вниз с горы скатился.

Детей моих, малых моих убил ты. Одного убил, сотню убил, тысячу убил. В леса-реки пустила я детей своих, жить да радоваться, мать свою воспевать. Не лают лисицы, не рычат медведи, не трубят лоси в лесах моих. Убил ты всех моих детей.

Детей моих, малых моих убил ты. Одного убил, десятерых убил, сотню убил. В леса-реки пустила я детей своих, жить да радоваться, мать свою воспевать. Уже не кричат дети возле Синдора, уже не поют девушки вокруг Синдора, уже не молятся старики за Синдором. Разметал ты, раскидал по земле детей моих, убил ты, загубил ты малых моих.

Что же сделалось на земле моей, под небесным ковром, златым пологом? Кто живую жизнь черным пламенем выжигает без всякой жалости? Я защитника, я учителя с белых рук своих в мир отправила, чтоб собрал людей, накормил людей, научил людей уму-разуму. Чтоб сто лет прожил, а потом ко мне светлым Богом ты ввысь отправился. «Я пришел к тебе», – тихо вымолвил и своей женою назвал меня.

Оленихой к тебе в леса темные опустилась с небес серебряных, чтоб в глаза мои посмотрел скорей и стряхнул с себя морок гибельный. Но не слышишь ты зов божественный, человечий глас ни звериный крик, вынимаешь лук, сотню черных стрел оленихе в грудь запускаешь ты.

Из груди оленихи лазоревой, из груди моей сердце красное вынимаешь и суп наваристый в печке жаркой томишь с кореньями. Человек, человек, ты лицо свое, душу звездную потерял навек, до небес тебя, до богов поднять не сумела я да не сдюжила.

Вот последний путь, в прорубь черную, лед ломается, тянет вниз вина, слезы чистые, песнь последнюю, Йиркап, вслед тебе посылаю я.

Лена Мейсарь.НЕОТОПИЯ(Отрывок из повести)

2034 год

Ее постель слишком сильно пахла ванилью. Эдвард такие запахи едва переносил, особенно по утрам, когда после удушающей ночи, полной стального перезвона, оказывался на улице. Там пахло чистотой. Пахло влагой. Меж колоннами величественных небоскребов искрились, играя, первые солнечные лучи. Но не успев отдышаться, он все же позволил ей увлечь себя через площадь, за железную дверь, сквозь сад, утопающий в желтых розах, которые она любила всем сердцем, прямо в комнату, где столько раз Дженни представляла его с собой наедине. Остальные смотрели им вслед исподлобья, не смея сказать ни слова, и после, в редких злословных разговорах, вскользь выражали неприязнь к обоим. «Мне все равно, какой вы, – улыбаясь, повторяла Дженни. – Я так счастлива с вами!» Каждый раз, когда она, исполненная неясным для самого Эдварда невинным упоением, которое пыталась скрыть под шаткой напускной невозмутимостью, замечала его в вестибюле, ее лицо озарялось, веснушки на лице проступали как будто бы ярче, и вся она становилась чудо как хороша, какой не была мгновением раньше. Эдвард всегда думал, что недостоин столь очевидных перемен в ее настроении.

Этим утром Дженни впервые лежала так близко – худощавая, тонкая, из-за чего ее кожа, сквозь которую проступали сплетения вен, светилась будто бы изнутри, а раскинутые по подушке волосы горели как свежеопавшие осенние листья. И все же у Эдварда чертовски кружилась и болела голова. Он сел, опершись на спинку кровати.

– Вы всю ночь не спали, – шепнула Дженни. – Дайте себе отдохнуть хотя бы под утро.

– У меня осталось два дня, – ответил Эдвард, и сам удивился, насколько обреченно прозвучал его голос.

– Я не сомневаюсь, – Дженни, не открывая глаз, вдруг ухватилась за его шершавые, покрытые ранками пальцы. – Всегда все складывалось хорошо. Будет и впредь. Я верю.

Эдварду очень хотелось, чтобы ее слова оказались правдой, но Глупышка Дженни, как ее за глаза называли в отделе, еще полная простодушных детских мечтаний, не привязанная ни к кому и ни к чему во всем белом свете, кроме своей скоротечной страсти к Эдварду – а ведь он был старше ее на десять лет – страсти, которая пройдет так же быстро, как внезапный ветер в знойный день, не представляла и малейшей толики той ответственности, которую взвалили на него свыше. Приказы свыше не обсуждаются. И все же Эдвард был ей благодарен.