Однако в нравоучительных произведениях московских авторов содомский грех всегда означал самую низкую степень морального падения. Приговор Стоглавого собора характеризовал мужеложство как «скверное беззаконие», «мерзость и законопреступное дело», за которое следовало налагать епитимию или даже отлучать от церкви. Таким образом, гомосексуальные связи однозначно осуждались официальной моралью, и Грозный, приблизив к себе Басманова, вполне осознавал предосудительность своих действий. Царь, может быть, действительно страдал от своего греха — или у него доминировали чувство страха и ожидание расплаты за совершённые безобразия; но в любом случае поведение государя-игумена едва ли представляло благой пример для опричной «братии» в царившей при дворе атмосфере вседозволенности.
Те, кто не мог отличиться военными подвигами или особыми сыскными способностями, должны были брать чем-то другим, например непристойными шутовством и песнями на придворных застольях: «…чем грязнее и бесстыднее ведёт себя кто-нибудь за столом тирана, тем является он за это ему более угодным и приятным». Царь и в этом случае подавал пример. Шлихтингу не раз приходилось наблюдать за проделками спальника Гвоздева (князя Осипа Приимкова-Ростовского), который «имел обычай потешаться и шутить за столом до такой степени неблагородно и бесстыдно, что от этой грязи и срама непристойно и писать об этом». Однако Ивану Грозному удалось «перешутить» весельчака. Немец описал сцену, произошедшую во время одного обеда.
В тот раз выходки спальника были «чрезмерно постыдного и грязного рода». В разгар пира царь подозвал придворного и, как только тот подошёл и поклонился, облил его горячими щами. Несчастный закричал от боли: «Помилуй ради бога, величайший царь». Иван же, выхватив нож, схватил Гвоздева за руку и пронзил его ножом. «Тот, — пишет Шлихтинг, — уязвлённый полученной раной, падает на землю. Стоящие рядом поднимают его и выносят на двор. Тиран, правда, поздно, начал раскаиваться в своем поступке, что он пронзил несчастного, позвал врача и велит ему заботиться о нём. Врач, желая лечить, находит его уже мёртвым. Он возвращается к князю-тирану и тот снова просит полечить несчастного. Врач ответил: Бог на один раз вложил душу человеку, а он лично, раз душа покинула тело, никоим образом не может призвать её обратно в тело. Тогда царь, махнув рукой, констатировал: „Так пусть убирает его дьявол, раз он не пожелал ожить“»{23}.
На самом деле бесстыжий спальник остался жив и даже пережил грозного царя, что удалось далеко не всем придворным. Для других излишне дерзких опричников дело могло окончиться трагически: что позволено царю — не положено холопу. Так случилось с молодым князем из служилых татар Иваном Тевекелевым. После опалы опричного оружничего Вяземского Тевекелев стал исполнять его обязанности — в этой должности с царскими «шеломы» и «с доспехом» он участвовал в весеннем походе 1571 года на крымского хана Девлет-Гирея, в походе на шведов весной 1572 года и взятии Пайде, в 1573–1574 годах сражался воеводой в Ливонии. Удалой молодец высоко поднялся, но, кажется, вознёсся выше меры, а потому угодил в опалу и был казнён. Есть известие, что Иван IV заточил в тюрьму свою «женище» — сожительницу Василису Мелентьеву, «чтя ю зрящу яро на оружничьего Ивана Деветелева князя, коего и казни»{24}.
Но подобные уроки могли воспитывать в «братии» только холопское терпение и угодливость, преклонение перед безграничной царской волей. Там же, за царским столом, выдвинулся «Васютка» Грязной — отчаянный шутник, не гнушавшийся ничем при исполнении царских приказаний. Он пришёлся Ивану Грозному ко двору. Дошедшая до нас переписка царя и опричника воскрешает перед нами царившую в опричнине атмосферу веселья и своеобразного чёрного юмора. Иван Грозный ободрял попавшего в татарский плен бывшего фаворита — обещал позаботиться о его семье, посылал жалованье, но даже не подумал обменивать опричника на оказавшегося в русском плену одного из лучших крымских полководцев Дивей-мурзу и потешался: «…ино было, Васюшка, без путя середи крымских улусов не заезжати; а уж заехано — ино было не по объезному спати: ты чаял, что в объезд приехал с собаками за зайцы — ажно крымцы самого тебя в торок ввязали. Али ты чаял, что таково ж в Крыму, как у меня стоячи за кушеньем шутити? Крымцы так не спят, как вы, да вас, дрочон, умеют ловити, да так не говорят, дошедши до чюжей земли, да пора домов».
Грязной задорно отвечал своему государю: «А яз, холоп твой, не у браги увечья добыл, ни с печи убился», — а упрёк в том, что поехал в степь как на охоту, парировал намёком на свою лихость: «…да заец, государь, не укусит ни одное собаки, а яз, холоп твой, над собою укусил шти человек до смерти, а двадцать да дву ранил». Он смело сравнивал свою «должность» шутника со службой воина: «…шутил яз, холоп твой, у тебя, государя, за столом тешил тебя, государя, а ныне и умираю за Бога да за тебя ж, государя, да за твои царевичи».
В этих письмах как будто звучит живой диалог жестокого, ироничного царя, умевшего играть роль простого и справедливого человека, и его весёлого любимца. В то же время «Васютка» знал меру: «Не твоя б государскоя милость, и яз бы што за человек? Ты, государь, аки Бог — и мала, и велика чинишь». Пленник всё же надеялся, что его выкупят или обменяют, заверял царя в том, что «мы, холопи, Бога молим, чтобы нам за Бога и за тебя, государя, и за твои царевичи, а за наши государи голова положити», и рассчитывал: «…да ещо вдунул душу Бог в мертвеное тело, ино бы, государь, и на конец показати прямая службишко».
То же самое могли сказать другие опричники и большинство служилых XVI века, сознававших, что их положение целиком зависит от царской милости. И всё же в этой переписке видна не только «раболепная выходка впавшего в немилость фаворита», как считал Р. Г. Скрынников. Опричник Грязной — человек невеликого ума, нет у него ни военных, ни дипломатических талантов; однако в «бедном полонянике», страдавшем от голода в тюрьме крымского Мангупа, чувствуются некая лихость, нежелание смириться с судьбой и способность шутить даже в самой нелёгкой ситуации.
Может быть, именно за это царь ценил своего слугу. Но не всем прощались шутки. Иногда за малейшую вольность можно было поплатиться жизнью. По словам Шлихтинга, «скажет ли при дворе кто-нибудь громко или тихо, буркнет что-нибудь, посмеётся или поморщится, станет весёлым или печальным, сейчас же возникнет обвинение, что ты заодно с врагами или замышляешь против него (Ивана IV. — И.К., А.Б.) что-либо преступное».
Рост опричного двора и смена кадров не давали возможность царю тщательно отбирать лучших — искренних, верных, бывших в состоянии постичь высокое духовное предназначение (по замыслам Ивана IV) своей миссии. Да и сама повседневная «работа» опричников едва ли этому способствовала, тем более что среди их руководителей разгоралась борьба за влияние на царя. Подозрения, страхи и интриги приводили к новым репрессиям, для которых требовались новые исполнители.
Для рядового же служилого человека поначалу стимулами к тому, чтобы добиваться зачисления в «особный» двор царя, были честолюбие и надежда на царские щедроты; потом же начинал действовать страх за жизнь, семью и имущество. Тогда, чтобы не быть жертвой, надо было стать палачом или, во всяком случае, вовремя примкнуть к тем, кто в данное время оказался «в силе», и ревностно исполнять любые их приказания.
Распад «братства» в этих условиях был неминуем. Шлихтинг, наблюдавший двор в слободе, отметил: «…братской любви у них нет никакой; взаимная привязанность и расположение пропали. Именно, братья преследуют друг друга взаимно с озлобленной ненавистью, клевещут, возводят ложные обвинения пред тираном. Сын восстаёт на отца, отцы, в свою очередь, на сыновей. Редко можно слышать у них приятельский разговор, до такой степени чуждаются они товарищества, общения, друзей, всех». Он привёл примеры подобных отношений в «братской» среде: «При дворе тирана были два брата, один из которых, несколько более бесстыдный, играл роль шута, другой считался в числе знати. По чистой случайности среди завязавшихся разговоров старший брат в шутку назвал упомянутого шута его отцовским именем Оболенский. Тот в негодовании на это имя (именно, с тех пор как он был приписан ко двору тирана, он изменил и презрел дедовское и отцовское имя и велел называть себя Прозоровским) пожаловался на обиду тирану, что брат якобы поносит его честь, называя его отцовским именем. Тиран отсылает обоих к суду бояр для разбора дела. Шут, как это было у него в обычае, приводит с собою медведя и там же, на суде, пред судьями выпускает медведя на брата. Дикий медведь с врождённой ему свирепостью стал рвать и терзать человека когтями. Упомянутые судьи начали бить медведя кулаками и палками, пока тот не отпустил его. Меж тем, когда медведь отходил, прибегает шут и взрезает ножом икру ноги поверженного брата, а кровью, которая обильно хлынула из раны, мажет пасть зверя. Медведь, отведав человеческой крови, приходит в ярость, снова нападает на человека, схватывает его, валит, терзает. Наконец, шут, по чувству сострадания, попытался вырвать брата из пасти медведя, но уже не мог оттолкнуть бешеного зверя, и этот медведь протащил несчастного в другие палаты, где обычно принимают посланцев государей. Желая вознаградить и поправить это из ряду вон выходящее бесчестие, брат-шут препоручает растерзанного и измученного вниманию тирана, и пострадавший записан был в число придворных тирана»{25}.
По отношению же к земским «братия» и подавно не стеснялась. Штаден со знанием дела перечислил способы, с помощью которых опричники вымогали «животы» у обывателей. Одни, например, «начали записывать в незащищённых посадах дочерей всех богатых купцов и крестьян, как будто великий князь требовал их и Москву. И который крестьянин или купец давал деньги, его дочь исключали из списка, как если бы она была некрасивой, а ту, что была некрасивой, заносили как красивую». Другие силой отбирали у земских крестьян — «кто добром не хотел перейти из земщины в опричнину,