Догадки Вересаева наголову разбивает другой пушкинист, П. Е. Щеголев. Приведем развернутую цитату из его книги, поскольку она кажется нам остроумной и точной: «На каком же месяце Пущин застиг беременную девушку? Вересаев правильно приводит даты приезда Пушкина в Михайловское 9 августа 1824 года и посещения Пущина 11 января 1825 года, и устанавливает пятимесячный срок беременности для девушки, исходя, очевидно, из непреклонного убеждения, что первым делом Пушкина по прибытии в Михайловские сени было растление крепостной девицы. Как это, однако, соответствует психическому состоянию, в котором пребывал Пушкин в первые дни жизни в Михайловском!
…Слезы, муки,
Измена, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося!
Но пусть точка в точку пять месяцев, если этого желает пушкинист Вересаев! Но врач Вересаев сочтет ли возможным утверждать, что не акушер, не медик, а просто молодой человек, вроде Пущина, может сразу по первому взгляду опознать беременность пяти месяцев, да еще женщины, рожающей в первый раз, да еще в таких условиях, в каких находился Пущин? Нет, пятимесячная беременность не может быть опознана не специалистом — этот решительный ответ я получил от целого ряда практиков-гинекологов. А если отойти от максимализма Вересаева и считать, что Пушкин и не сразу, и не в первые дни по приезде занялся любовными делами с крестьянской девой, то тогда Вересаеву пришлось бы исчислять беременность не пяти, а всего лишь на пятом месяце, а в это время только по внешним признакам, без осмотра, не разберется и акушер. А раз это так, раз врач побивает пушкиниста, то аннулируется и открытие Вересаева, исключается всякая возможность иного толкования рассказа Пущина, кроме простого и ясного. А затем надо сказать на чистоту. Помещичий уклад нам известен: ежели бы беременность крепостной девки бросалась сразу в глаза, как она бросилась Пущину — Вересаеву, то эта „тяжелая“ девушка уже не сидела бы среди дворовых швей и не кидалась бы в глаза своим „срамом“. Этот срам уже был бы покрыт так, как он был покрыт в 1826 году. Толкование Вересаева просто вздорно…»[195].
Слабое место Вересаева было в том, что в своих исследованиях он строго следовал изобретенному им принципу «двух планов», считая, что биографический, реальный Пушкин разительно отличался от Пушкина-поэта: «В жизни — суетный, раздражительный, легкомысленный, циничный, до безумия ослепляемый страстью. В поэзии — серьезный, несравненно мудрый и ослепительно светлый, — „весь выше мира и страстей“»[196]. Как любая схема, наложенная на живой, многообразный и очень сложный материал, эта концепция кажется настолько примитивной, что ей не стоит особенно доверять. Уже современники В. В. Вересаева развернули против него целую войну. В своей рецензии на его книгу Ходасевич резонно замечал: «Естественно, что „лире“ поверял Пушкин не те мысли и чувства, которые поверял брату, или жене, или даже Дельвигу. Тут нет „разрыва“, а есть разница в преломлении»[197]. Ходасевич в данном случае, конечно, прав, хотя автобиографизм творчества Пушкина им тоже был преувеличен. Не располагая сведениями об Ольге Калашниковой, которыми располагал П. Е. Щеголев, он строил предположения о ее дальнейшей судьбе, исходя из сюжета недописанной сказки Пушкина «Русалка». Он писал: «Как ни тяжело это высказать, все же я полагаю, что девушка погибла: либо еще до прибытия в Болдино, либо вскоре после того. Возможно, что она покончила с собой — может быть, именно традиционным способом обманутых девушек, столько раз нашедшим себе отражение и в народной песне, и в книжной литературе: она утопилась»[198]. Как мы уже знаем, Ходасевич счастливо ошибался в своих гипотезах.
Итак, нужно повторить, что мы не знаем достоверно и вряд ли когда-нибудь узнаем, была ли связь с Ольгой Калашниковой единственным «крепостным романом» Пушкина за время его Михайловской ссылки. Фактически нам больше ничего не известно, логически можно предположить многое. Чтобы представить себе, как могли складываться отношения между барином и крестьянкой, прочитаем рассказ Акулины Скоропостижной, дочери священника Воскресенского храма села Воронич, отца Иллариона Раевского, того самого, который, по просьбе Пушкина, служил панихиду по Байрону.
Илларион Евдокимович Раевский был прозван местными крестьянами Шкодой. Возможно, прозвище носило отпечаток его собственного характера и натуры, но скорее всего, это было порицание, которым часто пользовался отец Илларион в беседах со своими духовными детьми — местными крестьянами. Значение прозвища, как кажется, пояснений не требует. Отличался он также необыкновенным талантом — умением разжалобить собеседника, выпрашивая у более состоятельных людей различные материальные блага для своей семьи: дрова, сено, продукты питания, землю… Семья его состояла из жены, дочери Акулины и сына Александра, который учился в Псковском духовном училище и которого надо было содержать. Кроме того, в семье появился подкидыш: под двери дома священника ночью кто-то принес новорожденную девочку. Девочку Раевские оставили у себя, назвали Евдокией и воспитывали как родную дочь. «Усыновление подкинутых детей не было редкостью. При просмотре метрических книг разных уездов и церквей выяснилось, что за год число брошенных младенцев иногда составляло чуть ли не половину новорожденных. Так, в метрических книгах Торопецкой Богоявленской церкви за 1827 год записано, что из 26 рожденных младенцев — 10 от неизвестных родителей и 2 — незаконнорожденные. Указано точно места, куда их подкинули: „найден при церкви“, „у дома купца“, „у дома солдатки“, „на крыльце у бездетных супругов“, но чаще — „на распутье дорог“. Найденных подкидышей обязательно крестили, давали имя, а вместо отчества писали — Богдановы, то есть Богом данные»[199].
Семья отца Иллариона постоянно испытывала нужду. У нее не было своего земельного надела, дом находился на территории владельцев Тригорского, и материальное положение семьи зависело только от пожертвований прихожан и официально оценивалось как «скудное». Кроме того, часть доходов священник, зарабатывавший еще на требах, обязан был разделить с дьяконом, у которого дополнительного заработка не было. Бедность, воспринимаемая как тяжкий крест, и попытка сохранить свое достоинство священнослужителя были двумя полюсами, между которыми метался отец Илларион.
Он был частым посетителем как Михайловского, так и Петровского, любил поговорить с Пушкиным и с его двоюродным дядей Вениамином Петровичем Ганнибалом, который был крестным отцом его детей — сына Александра и дочери Акулины. В Михайловское заходил он также и по обязанности — исполнял свой служебный долг, поскольку ему был поручен надзор за духовным состоянием ссыльного, уличенного в атеизме. Поп Шкода должен был следить за посещением Пушкиным церковных служб, регулярностью его исповеди и причастия.
Дочь отца Иллариона Акулина родилась 7 апреля 1819 года; во время ссылки Пушкина она была еще маленькой, зато в середине 1830-х годов, когда Пушкин приезжал в Михайловское (а приезжал он достаточно регулярно и на более или менее долгий срок), она достигла возраста невесты. Ирония судьбы состояла в том, что Акулина Илларионовна, в браке носившая говорящую фамилию Скоропостижная, дожила до мафусаилова возраста — 105 лет и умерла уже в новую эпоху, когда российская жизнь коренным образом переломилась, — в 1924 году. Ей принадлежат довольно пространные воспоминания о Пушкине, записанные с ее слов современниками. Понятно, что дочь священника не была крепостной крестьянкой, она была лично свободной, и в этом, пожалуй, состоит ее коренное отличие от Ольги Калашниковой. Однако по мировосприятию да и образу жизни она, конечно, полностью принадлежала крестьянскому укладу. Вот что вспоминала Акулина Скоропостижная в 1899 году в разговоре с И. Л. Леонтьевым-Щегловым:
«— Так, значит, вы помните, как к вам приезжал Пушкин?
— Вот еще не помнить! — усмехнулась Акулина Ларионовна и вся опять оживилась. — Как сейчас помню… подъедет это верхом к дому и в окошко плетью цок. „Поп у себя?“ — спрашивает. (Старуха произнесла это энергично, с достоинством, закинув голову, видимо, подражая манере Пушкина.) А если тятеньки не случится дома, завсегда прибавит: „Скажи, красавица, чтоб беспременно ко мне наведался… мне кой о чем потолковать с ним надо!“ И очень они любили с моим тятенькой потолковать, — пояснила она с видимым удовольствием, — потому, хотя мой тятенька был совсем простой человек, но ум имел сметливый и крестьянскую жизнь и всякие крестьянские пословицы и приговоры весьма примечательно знал… <…>
Она немного помолчала и продолжала:
— Только вот насчет „божественного“ они с тятенькой не всегда сходились, и много споров у них через это выходило. Другой раз тятенька вернется из Михайловского туча тучей, шапку швырнет. „Разругался я, — говорит, — сегодня с Михайловским барином вот до чего — ушел, прости Господи, даже не попрощавшись… Книгу он мне какую-то богопротивную всё совал — так и не взял, осердился!“ А глядишь, двух суток не прошло — Пушкин сам катит на Воронич, в окошко плеткой стучит. „Дома поп? — спрашивает. — Скажи, — говорит, — я мириться приехал!“ Простодушный был барин, отходчивый… — заключила старуха, улыбнувшись. <…>
Хотелось еще и еще подробностей о Пушкине до самых мелочей: как он был одет, когда заезжал в Воронич, какова была в то время его наружность и т. п. Вопрос об одежде заставил почтенную Акулину Ларионовну на минуту задуматься.