Повседневная жизнь Пушкиногорья — страница 25 из 67

— Как был одет? — повторила она про себя и деловито пояснила: — Обнакновенно как… по-настоящему, по-барскому: брюки в одну полосу, завсегда во фраке… и ногти большущие-пребольшущие! А и потешник же был покойник, — добавила она, что-то вспомнив. — Иной раз вдруг возьмет по-крестьянскому переоденется и в село на ярманку отправится. Мужик-мужиком — в армяке с круглым воротом, красный шелковый кушак у пояса… И как где много серого народу собравшись — он тут как тут… а они знай по-своему козыряют, всякие шутки промежду себя пропускают — не смекают, значит, что сам барин с ними братается. Вот чудил покойник… вот чудил… — старуха, улыбаясь, закачала головой. — Что ты думаешь — раз увязался со мной в рощу по грибы… Пойдем, говорит, грибы собирать, красавица, у меня, говорит, острый глаз на всякий гриб!..

— И много грибов с Пушкиным набрали? — нескромно полюбопытствовал я.

Акулина Ларионовна отрицательно закачала головой, и в глазах ее на мгновение мелькнули веселые огоньки.

— Наберешь грибов, болтая с таким краснобаем! — заметила она добродушно. — Какие уж там грибы — всё больше шутки шутил… кузов-то вовсе пустой принесть пришлось… — старуха запнулась и как-то полуконфузливо потупилась, видимо, взволнованная неожиданно нахлынувшим воспоминанием о своей первой весне»[200].

План побега

За время своего пребывания в Михайловском Пушкин дважды планировал бегство. Первый раз — вскоре после приезда. Вернее, намерение бежать без разрешения за границу возникло у него еще в Одессе. Зимой 1824 года он писал брату о своих двух прошениях о заграничном отпуске, на который так и не получил дозволения. В письме есть и такие строки: «Осталось одно <…> взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж»[201]. Из свободной, открытой всем ветрам и морям Одессы было легко планировать поездку в Константинополь, из Михайловского, откуда опальному поэту было запрещено ездить даже в ближайший город Псков, — гораздо труднее.

В 1825 году Пушкин решил все же еще раз попытать счастья и формально просил позволения ехать в столицы или за границу для поправления здоровья. Он ссылался на сильные физические боли, происходящие от аневризма в ноге. Пушкин поручил ходатайствовать за него своей матери, которая, как пишет П. В. Анненков, «заменила его деловую просьбу каким-то патетическим письмом к императору Александру, которым, по мнению Пушкина, ослаблялся суровый и более красноречивый факт его страдальческого положения»[202]. В результате было получено разрешение жить и лечиться в Пскове под строгим наблюдением губернатора. Это, конечно, не очень устраивало Пушкина. Его желание бежать после этой переписки с императором еще более возросло.

В поэзии это выглядело так:

Презрев и голос укоризны,

И зовы сладостных надежд,

Иду в чужбине прах отчизны

С дорожных отряхнуть одежд.

Умолкни, сердца шепот сонный,

Привычки давней слабый глас,

Прости, предел неблагосклонный,

Где свет узрел я в первый раз!

Простите, сумрачные сени,

Где дни мои текли в тиши,

Исполнены страстей и лени

И снов задумчивых души.

В письмах наряду с неизменным мотивом скуки и однообразия, вызывающих естественное желание вырваться, звучат и ноты негодования. Петербург, куда, конечно, прежде всего устремлены взгляды Пушкина, начинает в его письмах устойчиво ассоциироваться с властью — той самой властью, которая неизвестно зачем ограничивает его свободу, отнимает возможность передвижения. «Что это у вас? потоп! Ничто проклятому Петербургу!»[203] — пишет Пушкин брату в ноябре 1824 года. Об этом потопе он еще скажет свое слово в литературе, посвятив ему поэму «Медный всадник». В ней Петербург будет изображен как утративший всякие нравственные ориентиры грешный город, уподоблен библейским прообразам. Да и само наводнение не случайно названо Пушкиным потопом. Заочная ненависть к Петербургу подогревает неприятие всего окружающего, русской глубинки, всего, что ассоциируется со словом «русский». Медвежий угол, в который его затолкнула судьба, кажется невыносимым. П. А. Вяземскому он пишет: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и <бордели> — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-ой песне „Онегина“ я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно — услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай да умница»[204].

В тайну намерений поэта были посвящены ближайшие люди — брат, Ал. Н. Вульф, П. А. Осипова, кое-какая информация просочилась и в письмах друзьям. П. А. Осипова, вступившая в это время в переписку с В. А. Жуковским, пыталась всеми силами предотвратить побег, который пугал ее своими непредсказуемыми последствиями для Пушкина: «Если Александр должен будет оставаться здесь долго, то прощай для нас, русских, его талант, его поэтический гений, и обвинить его не можно будет. Наш Псков хуже Сибири, и здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в полымя, а там поздно будет размышлять о следствиях. Все здесь сказанное не пустая догадка, но прошу вас, чтобы и Лев Сергеевич не знал, что я Вам сие пишу. Если Вы думаете, что воздух и солнце Франции или близь лежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов — и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечной тайной; когда же Вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлет»[205]. Жуковский был, несомненно, другого мнения и по мере возможности, сколько мог, препятствовал настойчивому желанию Пушкина любой ценой вырваться из оков.

К Рождеству 1824 года Пушкин ждал приезда Вульфа и брата Льва, чтобы с ними обсудить подробности своего плана. Вульф, который сам собирался в это время за границу, предлагал увезти его с собой под видом слуги. Этот план быстро отпал по причине полной фантастичности. И возник другой: решено было привлечь к этой затее почтенного доктора, дерптского профессора хирургии И. Ф. Мойера. Этот человек был хорошо известен в литературных кругах. Известность он приобрел главным образом из-за трагической истории, связавшей его судьбу с судьбой В. А. Жуковского. Мойер был женат на возлюбленной Жуковского Марии Андреевне Протасовой, с которой самому поэту стечением обстоятельств не удалось соединить свою судьбу М. А. Протасова прожила в браке недолго — умерла от родильной горячки при первых же своих родах. Эта двусмысленная ситуация нисколько не умаляет личных достоинств И. Ф. Мойера — Жуковский не мог жениться на Протасовой из-за стойкого сопротивления ее матери, приходившейся ему единокровной сестрой. Родство было слишком близким, и все усилия, которые приложил поэт, для того чтобы соединиться с Марией законными узами брака, ни к чему не привели. Мойер же был человек в высшей степени замечательный, высоких нравственных достоинств, прекрасно образованный, страстный любитель музыки и поэзии. Он пользовался неограниченным доверием Жуковского, который, воодушевленный литературными образцами эпохи сентиментализма, сумел сохранить с ним возвышенную дружескую связь в духе Руссо.

Между Пушкиным и Вульфом было решено уговорить Мойера, чтобы он ходатайствовал перед правительством о присылке к нему Пушкина как интересного пациента, для здоровья которого есть действительная угроза. А потом, в случае необходимости, защитить его при внезапном отъезде за границу — тем же благовидным предлогом. Город Дерпт, где жил Мойер и где учился Вульф, был в это время самым прямым путем выезда в Европу русских дворян. При согласии Мойера Вульф, остерегаясь перлюстрации, которой могли подвергаться письма ссыльного, должен был прислать в письме Пушкину условный знак. Это была фраза о коляске, которую автор письма якобы собирался выслать безотлагательно обратно во Псков. Если бы Вульф написал, что намерен не посылать коляску из Дерпта, это значило бы провал дела.

Ситуация, однако, обернулась совсем неожиданно. Рассчитывая на то, что и Жуковский замолвит перед Мойером за него слово, Пушкин описывал ему и своим родным, как жестоко страдает от аневризмы. И, несмотря на повторяющиеся просьбы в письмах посвященному в планы побега брату прислать ему вина, рому, сахару и, что всего смешнее для больного, — книгу о верховой езде, чтобы научиться «выезжать жеребцов», родные всё же испугались за его здоровье. Они писали сами и попросили Жуковского написать Мойеру о несчастном страдальце и просили его приехать и осмотреть Пушкина. Анненков сообщает: «Кажется, что благородный Мойер, ничего не подозревавший в этом деле, склонился на их просьбу, потому что родные сделали уже распоряжение, прямо из Петербурга, о высылке настоящей, не символической коляски из Пскова в Дерпт, за Мойером»[206]. Узнав, что дело приняло такой оборот, Пушкин ужаснулся и просил Вульфа поскорее отослать назад злополучную коляску, а Мойера отговорить от поездки. Вся эта история тянулась почти год — с поздней осени 1824-го по октябрь 1825 года, когда план побега за границу полностью рухнул.

Как нам уже известно, с самого начала ссылки Пушкину предписывалось никуда не выезжать из Михайловского, поездки же в столицы были строжайше запрещены. Нарушение этого запрета могло повлечь за собой последствия куда более тяжелые, чем ссылка в собственное имение. Однако стремление бежать из заточения, видимо, Пушкина терзало неоднократно, особенно усиливаясь к осенне-зимнему сезону, который был в псковской глуши мрачен и безрадостен.