Повседневная жизнь Пушкиногорья — страница 27 из 67

[218] Согласимся с этим мнением, тем более что его убедительно подтверждают еще некоторые факты.

Князь П. А. Вяземский высказался следующим образом об отношении участников заговора к Пушкину: «Многие из них были приятелями его, но они не находили в нем готового соумышленника, и, к счастью его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне»[219]. Решение поэта не ехать в Петербург в декабре 1825-го объясняется еще и тем, что во время своей южной ссылки, в Одессе и особенно в Кишиневе, Пушкин имел достаточно широкое общение с заговорщиками, в том числе и с П. И. Пестелем. Так или иначе, но именно на юге Пушкина впервые посетило разочарование в революционной идеологии, связанное еще и с историческими обстоятельствами: одна за другой захлебнулись европейские революции в Испании, Португалии, Италии, Греции. К этому времени относятся самые горькие строки Пушкина, посвященные идеям освобождения народов, которым он сам недавно отдавал щедрую дань:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды…

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

Современный писатель Б. А. Голлер, кажется, угадал настроение Пушкина, приписав ему следующие слова: «Не хочу! Не хочу сделаться Андреем Шенье русской революции! Увольте! При государях меня хотя бы оставляют в живых. Да еще печатают. И на том спасибо!»[220]

Неудачная попытка бегства закончилась новым творческим подъемом. Пушкин завершает четвертую главу «Евгения Онегина» и лихорадочно пишет пятую и шестую — строфы, посвященные Одессе, которые затем вошли в «Путешествие Онегина»:

Но поздно. Тихо спит Одесса;

И бездыханна и тепла

    Немая ночь. Луна взошла,

    Прозрачно-легкая завеса

    Объемлет небо. Все молчит;

    Лишь море Черное шумит…

За этим шумом моря на фоне таинственного молчания города слышится «шум времени», неразборчивый, невнятный, едва осязаемый, несущий в себе не выявленное пока будущее. Этот образ чрезвычайно напомнит стихотворение другого русского поэта, О. Э. Мандельштама, заброшенного в гораздо более страшную и тревожную эпоху, тоже прислушивающегося к шуму моря и улавливающему в нем движение истории:

И море, и Гомер — все движется любовью.

Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,

И море черное, витийствуя, шумит

И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Рискнем предположить, что это не случайное совпадение. Мандельштам чутким ухом поэта уловил в этих строках пушкинского «Онегина» сходное переживание. Ю. М. Лотман пишет: «Потянулись дни тревоги и неизвестности. <…> Господствующее настроение этих недель, видимо, — томительное ожидание. Пушкину было очевидно, что большая эпоха русской жизни, та эпоха, которую он знал, в которой вырос, деятели которой были ему понятны и знакомы, кончилась. <…> Будущее было неизвестно. Ясно одно: Россия переживает исторический момент и современникам выпало на долю видеть то, о чем внуки будут читать, и Пушкин был готов мужественно взглянуть в лицо этой новой эпохе, не поддаваться романтическим жалобам, а постараться понять исторический смысл происходящего»[221].

…Мы встретились и братски обнялись

Помимо соседей, живущих совсем рядом и на расстоянии нескольких десятков верст, помимо близких и дальних родственников, которые иногда появлялись на горизонте ссыльного поэта, за два года жизни в Михайловском он видел только троих своих друзей.

Первым в его деревенскую глушь добрался уже многократно упомянутый нами Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ, с которым Пушкин часто виделся в Петербурге до своей ссылки на юг. И после удаления Пушкина из столиц лицейский товарищ не терял его из виду. Пущин вышел из лицея в военную службу и поступил прапорщиком в лейб-гвардии конно-артиллерийский полк. Однако из-за конфликта с великим князем Михаилом Павловичем уволился в отставку и перешел на менее престижную гражданскую службу. Пущин был давним членом тайных обществ, активно участвовал в их деятельности еще с 1814 года. В 1824 году, когда из Одессы дошли сведения о ссылке Пушкина в Михайловское, он жил уже в Москве и состоял в должности надворного судьи, что было несравнимо по социальной значимости со службой в привилегированной гвардейской части.

В декабре 1824 года Пущин отправился в Петербург, чтобы навестить родных и встретить с ними Рождество; затем он собирался поехать в Псков к сестре, муж которой, герой Наполеоновских войн И. А. Набоков, в то время генерал-майор, командовал пехотной дивизией, стоявшей во Пскове. Пущин решил непременно заехать к своему лицейскому другу, который томился в одиночестве совсем неподалеку. Петербургские знакомые отговаривали его от этого рискованного путешествия, которое могло повредить карьере, остаться черным пятном в биографии, испортить легкость дальнейшего продвижения по службе. Однако Пущин был человеком рыцарских представлений о дворянской чести и очень просто отвечал на эти предостережения, что «нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении»[222].

Зима 1824/25 года была поздней[223]. В те времена как манны небесной каждый год ждали плотного снежного покрова, потому что чем дольше не ложился снег, тем хуже становились дороги. Многие медвежьи углы России оказывались практически недоступными, выбраться из них по бездорожью тоже возможным не представлялось. 4 декабря 1824 года Пушкин в письме брату и сестре сообщает: «Сижу дома да жду зимы»[224]. Дождался Пушкин зимы только в ночь со 2 на 3 января 1825 года. Ровно через год, начав пятую главу «Евгения Онегина», он вспомнит прошлую бесснежную зиму:

В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа.

Снег выпал только в январе

На третье в ночь.

Пушкин не мог забыть той зимы еще и потому, что в канун Татьянина дня, 11 января 1825 года, к нему в Михайловское на рассвете приехал Иван Пущин.

Дадим слово самому Пущину, оставившему собственное описание этой встречи, снабженное многими бытовыми подробностями: «Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону — мчались среди леса по гористому проселку — все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи. Кони несут среди сугробов — опасности нет: в сторону не бросятся, все лес и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольца. Не было силы остановить лошадей у крыльца — протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…»[225]

Пушкин, конечно, не знал, что к нему собирается гость, но услыхал колокольчик въехавшей во двор упряжки и выскочил на крыльцо встречать. Пущин подробно описал встречу: «Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим»[226]. Можно себе представить внезапное счастье изгнанника, который и не чаял, а вдруг оказался в объятиях своего лицейского друга. Зимнее одиночество, ощущение потерянности в снегах, оторванности от всего остального мира, тишины и молчания вокруг — взорвано. Легко вообразить, как он выскочил на крыльцо в морозную ночь, заслышав из комнаты звон колокольчика — из любопытства, не мог ведь узнать Пущина из заиндевевшего окошка да в запорошенной снегом шубе и шапке. Значит, выскочил, чтобы посмотреть — кого это принесло ни свет ни заря, в 8 утра, в его деревенскую глушь. Вряд ли только «в одной рубашке», как утверждает мемуарист. Меньше всего он мог ожидать к себе близкого приятеля, скорее мог предположить, что приехал кто-то из официальных лиц.

Снова дадим слово Пущину: «Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях»[227]