. Записка была готова к 15 ноября, но Пушкин не уехал сразу с чувством выполненного долга в Москву. Он прожил в деревне еще дней десять.
Около 25 ноября Пушкин выехал во Псков, готовясь к отъезду в Москву. Но случайные обстоятельства задержали его. По дороге в Москву в районе села Козырькова Пушкин выпал из ямской повозки и получил сильный ушиб, заставивший его остаться на Псковщине почти на три недели. Об этом нам уже доводилось писать выше. Он не вернулся в деревню, а был доставлен во Псков и остался в местном трактире, где ждал снега, постепенно приходил в себя и набирался сил для дальней дороги в Москву. Играл, разумеется, в карты. В письме одному своему московскому приятелю сообщал: «…от бешенства я играю и проигрываю»[280], другому жаловался: «…покамест сижу или лежу во Пскове»[281]. Однако за время пребывания во Пскове он успел отдать свою рукопись о народном образовании в переписку и прямо из Пскова, не показав ее даже П. А. Вяземскому, уму и опыту которого доверял в этих делах больше всего, отправил в Петербург Бенкендорфу.
Пушкин вернулся в Москву только 20 декабря, по снегу. Поездка его измотала, чувствовал он себя неважно. С собой, по просьбе соседок и по собственному влечению сердца, он привез стихотворение Н. М. Языкова «Тригорское», посвященное П. А. Осиповой, намереваясь напечатать его в журнале «Московский вестник». Стихотворение ему понравилось, он вообще ценил дарование молодого Языкова. К тому же оно напоминало о прошедшем лете, и, как ни странно, эти воспоминания кипучей московской жизни казались ему приятными: тишина, природа, спокойствие, безмятежность… Так или почти так теперь, по прошествии бурных трех месяцев, ему представлялось недавнее прошлое:
Как сна отрадные виденья,
Как утро пышное весны,
Волшебны, свежи наслажденья
На верном лоне тишины,
Когда душе, не утомленной
Житейских бременем трудов,
Доступен жертвенник священный
Богинь кастальских берегов;
Когда родимая природа
Ее лелеет и хранит
И ей, роскошная, дарит
Всё, чем возвышена свобода.
Вскоре после возвращения в Москву Пушкин получил письмо Бенкендорфа, который передавал впечатление императора от его записки. Она была внимательно прочитана Николаем I, испещрившим ее разнообразными пометами. Бенкендорф довел до сведения Пушкина, что «государь император с удовольствием изволил читать рассуждения ваши о народном воспитании», но «при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительно основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание»[282]. Как видим по тону этого письма, записка не очень-то устроила Николая Павловича, и он счел нелишним преподать Пушкину урок. Собственно, таков был финал этой уже свободной поездки Пушкина в родные пенаты.
Июль — октябрь 1827 года
Для следующего своего приезда в родовое имение Пушкин выбрал время, куда более подходящее, чем ноябрь. Он заранее запланировал поездку в родовую вотчину летом, и еще весной зазывал Н. М. Языкова составить ему компанию. Прошлое лето, когда они впервые встретились и сошлись в Тригорском, оставило самые приятные воспоминания, но Языков не смог приехать. Не приехал и еще один друг Пушкина, С. А. Соболевский, собиравшийся к нему в конце сентября по делам журнала «Московский вестник», в котором Пушкин принимал живое и заинтересованное участие. Так что Пушкин опять оказался в знакомом ему плодотворном одиночестве и — в обществе соседей из Тригорского.
Он прибыл в Михайловское в середине июля и покинул его в середине октября, как раз до того рокового времени, когда дороги становятся непроезжими и путешественники подвергаются на них всем прихотям непогоды и опасностям бездорожья. О причинах своего возвращения в Михайловское он писал П. А. Осиповой в июне 1827 года: «Пошлость и глупость обеих наших столиц равны, хотя и различны, и так как я притязаю на беспристрастие, то скажу, что, если бы мне дали выбирать между обеими, я выбрал бы Тригорское…»[283] И уже через месяц он, по собственному его выражению, «убежал в Михайловское, почуя рифмы». А. М. Гордин считал, что это настроение Пушкина отразилось в финальной строфе его программного стихотворения «Поэт», написанного в Михайловском в августе 1827 года:
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
Дельвигу поэт сообщал: «Я в деревне и надеюсь много писать. <…> вдохновенья еще нет, покамест принялся я за прозу»[284]. За три месяца, проведенных в Михайловском в 1827 году, Пушкин успел написать больше десятка произведений, но начал он с романа «Арап Петра Великого», своего первого серьезного опыта в области прозы[285].
Обстановку рабочего кабинета Пушкина и описание его занятий и разговоров сохранил для потомства в своем чрезвычайно подробном дневнике А. Н. Вульф, который в это время был безо всякого дела и обретался в Тригорском в намерении уехать в Петербург, чтобы устроиться на службу.
Надо отметить, что Вульф начал вести дневник в августе 1827 года — то есть именно в то время, когда в Михайловском снова поселился Пушкин. Возможно, общение с поэтом подстегнуло его взяться за перо. 15 сентября он посетил Пушкина в его уединении и оставил об этом подробную запись: «Вчера обедал я у Пушкина в селе его матери, недавно бывшем еще месте его ссылки, куда он недавно приехал из Петербурга с намерением отдохнуть от рассеянной жизни столиц и чтобы писать на свободе (другие уверяют, что он приехал от того, что проигрался)»[286]. Этот слух, вероятно, имел под собой некоторые основания. А А. Ивановский, литератор и сотрудник канцелярии III Отделения, называет в письме А. И. Подолинскому даже точные цифры: «Пушкин <…> укатил в деревню с досады (а может, с горя), проиграл все, что налицо было: 7 тысяч»[287]. А. В. Никитенко в сентябре 1827 года с запозданием записывает в своем дневнике те же сведения, но цифра увеличивается на порядок «Поэт Пушкин уехал отсюда в деревню», и далее, со свойственной ему нравоучительностью: «Он проиграл в карты. Говорят, что он в течение двух месяцев ухлопал 17 000 руб. Поведение его не соответствует человеку, говорящему языком богов и стремящемуся воплощать в живые образы высшую идеальную красоту. Прискорбно такое нравственное противоречие в соединении с высоким даром, полученным от природы»[288]. Можно только удивляться быстроте распространения слухов в те времена, когда на доставку писем уходили порой недели.
Вернемся к свидетельству А. Н. Вульфа: «По шаткому крыльцу взошел я в ветхую хижину первенствующего поэта русского. В молдаванской красной шапочке и халате увидел я его за рабочим его столом, на коем были разбросаны все принадлежности уборного столика поклонника моды; дружно также на нем лежали Montesquieu с Bibliothèque de campagne[289] и „Журналом Петра I“[290], виден был также Alfieri, ежемесячники Карамзина[291] и изъяснение снов, скрывшееся в полдюжине альманахов»[292]. Там в одной из тетрадей Пушкина Вульф увидел начало романа об арапе Петра Великого, о нем был разговор. Поэт пересказал для своего приятеля некоторые эпизоды биографии легендарного предка, которые намеревался положить в основу романного сюжета. В частности, о рождении у арапа белого ребенка от неверной жены.
«Мы пошли обедать, запивая рейнвейном швейцарский сыр; рассказывал мне Пушкин, как государь цензирует его книги; он хотел мне показать „Годунова“ с собственноручными его величества поправками. Высокому цензору не понравились шутки старого монаха с харчевницею»[293]. В этом обеденном разговоре, как кажется, интересно внимание Пушкина к поправкам, внесенным в текст его трагедии императором. Он пока относится к этому с легкой иронией, без всякого раздражения. Наоборот, в рассказе Вульфа ощущается чуть ли не желание Пушкина похвастаться собственноручными исправлениями Николая Павловича. Это, конечно, хвастовство не высотой, а скорее оригинальностью своего положения. Действительно, не бывало еще такого, чтобы личным цензором русского поэта вызывался быть царь. Да и отношение Пушкина к Николаю в это время было вполне лояльным. Существует несколько свидетельств о том, что поэт поднимал тосты за императора и говорил о нем как о своем спасителе, даровавшем ему не только жизнь (sic!), но и свободу.
«Играя на биллиарде, сказал Пушкин: „Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей ‘Истории’, говоря об Игоре, Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского. Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться. Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря“»