«Доброхоты» — слово, введенное в оборот Гейченко. Так назывались и называются в заповеднике люди, добровольно приезжающие помогать — сначала восстановлению, потом уходу за его обширной территорией. Приезжали большими отрядами, группами, иногда поодиночке, жили в спартанских условиях, в палатках, разбивали лагерь неподалеку, участвовали не только в будничных делах, но и в культурных событиях, которые приходились на время пребывания в заповеднике. Эти люди имели возможность видеть и слышать директора чаще обыкновенных туристов. Гейченко артистически вел экскурсии, у него был дар рассказчика, его заслушивались — он был учеником Н. П. Анциферова. Кроме того, не стоит сбрасывать со счетов его прошлый опыт театрализованных экскурсий в Петергофе. Но главным всё же оставалось его личное, глубоко пережитое отношение к Пушкину как к живому человеку. В одном из писем он возмущался: «Вот и 158-ая Пушкинская михайловская годовщина пришла! Докладчиков приехала целая свора. Вчера весь вечер гундосили кто во что горазд. Ужасно! Страшно вспоминать. Все забывают, что Пушкин был вечно живой поэт, а не мраморная статуя, не чучело гороховое, не декабрист-мотоциклист»[457].
Другое слово, тоже внедренное в заповеднике С. С. Гейченко, — «паломники», вместо официально-канцелярского «посетители» или шаблонного «туристы». С самого приезда людям внушалось, что их ожидает встреча с чудом творчества, поэтому главным было не точное соответствие музейной вещи ее прообразу, не буквальное совпадение внешнего облика здания с оригинальной постройкой, а воссоздание образа пушкинского времени, духа пушкинской поэзии. Как остроумно замечал один из свидетелей этой эпохи, «С. С. Гейченко воспринял и пережил жизнь Пушкина как драму, из художественного ощущения выросли его музеи. Они, конечно, театральны по своей природе. Их автор нехотя отличал мемориальные вещи от типологических, но больше думал о страданиях, переживаниях, надеждах и разочарованиях поэта»[458]. Актерская натура Гейченко и театрализация жизни в заповеднике — общее место воспоминаний о нем. И. Т. Будылин писал: «Перевоплощения его бывали удивительны и забавны. Разные категории зрителей видели разного Гейченко. В строгом официальном костюме, при звезде Героя Социалистического Труда и ордене Ленина выходил он к партийным и государственным деятелям, посещавшим музей. Для них всегда была готова выставка-отчет „Заповедник — памятник социалистической культуры“. В их глазах он — хранитель „нашего Пушкина“. Но вот приезжает столичная интеллигенция: журналисты, писатели, артисты и режиссеры. За рабочим столом, среди книг, они застают совсем другого Гейченко. Он в ермолке, какую носят академики, в безрукавке, свободной рубахе; много шутит, угощает чаем с баранками, а то и настойкой на особых, одному ему известных травах. Среди своих самоваров, старинных замков и колокольчиков Семен Степанович и впрямь — странный отшельник, мудро удалившийся от мирской суеты. Здесь, в глуши, он постигает высший смысл бытия. Для обычных туристов — это легендарный хранитель, телегерой, сошедший с экрана. <…> Весь поэтический мир Михайловского, с его яблонями, пугалом и утками „под сенью ив густых“, всё, вплоть до таблички на входной двери директорского дома: „Здесь не музей, а квартира, музей дальше“, — еще и театр, в котором жил замечательный актер»[459].
Гейченко особым образом одевался, в стиле его одежды угадывался артистизм, органически ему присущий: клетчатые рубашки, жилеты, яркие шарфы, кепки особого фасона. Своими вещами он одаривал и пугало в саду Михайловского, отчего оно приобретало неуловимое сходство с директором. Он любил всевозможные розыгрыши, обладал редким чувством юмора — ситуативным, когда шутка не подготавливается заранее, а придумывается спонтанно. Г. Ф. Симакина вспоминает: «Предваряя мое знакомство с замечательным фотографом и архитектором Борисом Степановичем Скобельцыным, он уверял меня, что тот является прямым потомком Стефана Батория и имеет отчество Стефанович. Поверив в простоте душевной, я долго огромными глазами так и смотрела на Скобельцына, так и называла Стефановичем, пока не выяснилось, что это шутка…»[460]
Как бы ни уставал Гейченко, особенно уже пожилым человеком, от постоянного наплыва посетителей и гостей, как бы ни жаловался («в доме моем трактир!»), все же это была именно та жизнь, ради которой создавался заповедник. Для этих людей, иногда чутких и понимающих, иногда требовательных и беспардонных, Гейченко отстраивал пушкинские усадьбы так, чтобы они могли ахнуть и всплеснуть руками: неужели все сохранилось? И даже те, кто хорошо знал, из каких руин поднимал директор свой музей, со временем начинали смотреть на вновь возведенные строения и вновь посаженные деревья как на «счастливую вечность». В поздние свои годы, жалуясь на одиночество (скорее духовное, чем физическое), Гейченко все время воспроизводил в своих письмах одну и ту же формулу: «Вечером беседую со своими — петухом, котом и селезнем, которым, кажется, понятны мои волнения…»[461], «Только если бы у меня не было скворцов, петуха, кота и ково-чево другого, я давно бы пустил себе огурец в ухо»[462]. Как и во многом, что делал и говорил Гейченко нарочито просто, в этом упорном повторе была литературная аллюзия.
Свое уединение в деревне он соотносил с образом жизни поэта, чрезвычайно известного в пушкинское время и почти совсем забытого в XX столетии — И. Ф. Богдановича. О нем упоминал К. Н. Батюшков: «Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину»[463]. «В моем доме сегодня случилась драма! — сообщает Гейченко в письме. — Умерла одна из трех последних моих уточек. Последние дни она стала еле-еле двигаться и старалась как можно ближе лежать около моего дома. Она жила в моем хозяйстве почти 20 лет и умерла от старости. Похоронили мы ее в саду»[464]. Быт дома Гейченко, его шутки, его речь, его восприятие мира — все было пропитано духом той эпохи, над воссозданием которой он так долго и упорно трудился. Он и письма свои подписывал, стилизуя: «Управляющий имением Лександра Сергеича Пушкина», и другу своему художнику В. М. Звонцову признавался: «Я читаю твои письма ко мне, как Пушкин читал письма к нему Дельвига, Пущина, Языкова…»[465] Без такого мироощущения, которое позволяло за будничным и рутинным провидеть высокий образец, невозможно было бы вжиться в эпоху так глубоко, как это сделал директор заповедника. А значит, невозможно было бы создать среду, в которой, словно в вечности, поселились и сам поэт, и его тригорские соседки, и Языков, приезжавший к ним в гости, и Пущин, и Дельвиг, и поп Шкода, и Ольга Калашникова с ее оборотистым отцом, и другие михайловские мужики, и старики-Ганнибалы.
Г. Ф. Симакина, долгие годы работавшая в Тригорском хранителем, вспоминает: «Семен Степанович был властен и деспотичен, горяч, эмоционален и порой несправедлив. Остывал после вспышки быстро, был способен к раскаянию, мог попросить прощения: „Ну простите меня, старика…“ Однажды он приехал в Тригорское, его гневный голос громко раздавался в усадьбе. С трудом я поняла, что причина недовольства в том, что он, увидев свежекрашеные оградки и приведенные в порядок могилы на городище Воронич, принял их за новые захоронения. Как известно, это кладбище было официально давно закрыто. Выждав время, я обратилась к нему с классической репликой, которая мне дозволялась: „Ваше благородие понапрасну лаяться изволите“, — и далее объяснила по существу дела. <…> Ему все прощалось, потому что он знал больше других, работал больше других — и физически, будучи инвалидом, тоже: подбирал окурки, собирал бутылки, подметал мусор, ловко одной рукою орудуя метлой. Ему все прощалось, потому что он мог понять любую ситуацию и помочь ее разрешить. Он гордился, что сам не уволил с работы ни одного человека, а уходили из Заповедника редко, неохотно, хотя платили всегда мало. Но работать здесь было интересно и почетно, потому что все мы — и рабочие, и научные сотрудники — невольно выступали в качестве друзей Пушкина»[466].
О Гейченко вспоминают, что он был страшен в гневе. Вспышки его отдавали порой самодурством и чудачеством, но от этого не становились менее чувствительными для окружающих. Одна из мемуаристок пишет: «…Мне пришлось быть очевидцем таких сцен. Тут уж он не различал ни рангов, ни пола, ни возраста. Помню совершенно обескураженных старшеклассников из литературной школы, усевшихся по случаю недавно прошедшего дождя на спинку скамейки, поставив ноги на сиденье. О!.. Также и своим сотрудникам спуску не давал. При выходе с усадьбы на поляну дорожка изгибалась, образуя как бы два катета. Естественно, по гипотенузе по газону была протоптана тропочка с лазом в заборе. Так быстрее. К верхней планке забора было велено прибить гвозди остриями вовне. Первый разодранный пиджак оказался… у замдиректора. В другой раз две сотрудницы спешили по той же тропочке на автобус. Здесь было еще красноречивее: над головами прогремел выстрел»[467].
Есть в чем упрекнуть Гейченко и профессионалам — искусствоведам, филологам, возможно, даже музейщикам. Собственно, все эти упреки в художественной форме емко и метко выразил Сергей Довлатов, как известно, два сезона, в 1976 и 1977 годах, водивший экскурсии по заповеднику Он жил в деревне Березино, ближайшей к Михайловскому, которая стала прототипом деревни Сосново из повести «Заповедник». В те времена в Пушкинских Горах существовало экскурсионное бюро. Многие, в том числе и известные ныне литераторы, приезжали из Ленинграда в Пушкинские Горы летом «на каникулы», устраивались на работу в экскурсионное бюро, днем зарабатывая, свободное же время посвящая дружескому общению по заветам Пушкина: