Мы же — то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены.
Филологическая молодежь придумывала всевозможные творческие проказы. Так, например, на спор надо было провести экскурсию по всем музеям Пушкинского заповедника, ни разу не употребив слово «Пушкин». Доверчивым туристам за небольшую отдельную плату показывали — под большим секретом — «настоящую могилу Пушкина». Было, конечно, и то, что раздражало Довлатова и не укладывалось в его систему представлений о прекрасном и истинном. Вот Борис, герой его повести «Заповедник», пытаясь понять специфику музея, разговаривает с работницей экскурсионного бюро. Она жалуется:
«…сняли портрет Ганнибала.
— Почему?
— Какой-то деятель утверждает, что это не Ганнибал. Ордена, видите ли, не соответствуют. Якобы это генерал Закомельский.
— Кто же это на самом деле?
— И на самом деле — Закомельский.
— Почему же он такой черный?
— С азиатами воевал, на юге. Там жара. Вот он и загорел. Да и краски темнеют от времени.
— Значит, правильно, что сняли?
— Да какая разница — Ганнибал, Закомельский… Туристы желают видеть Ганнибала. Они за это деньги платят. На фига им Закомельский?! Вот наш директор и повесил Ганнибала… Точнее, Закомельского под видом Ганнибала!»
Или — хранительница музея Виктория Александровна отвечает на вопрос неутомимого Бориса о подлинности экспонатов:
«— Здесь все подлинное. Река, холмы, деревья — сверстники Пушкина. Его собеседники и друзья. Вся удивительная природа здешних мест…
— Речь об экспонатах музея, — перебил я, — большинство из них комментируется в методичке уклончиво:
„Посуда, обнаруженная на территории имения…“
— Что, конкретно, вас интересует? Что бы вы хотели увидеть?
— Ну, личные вещи… Если таковые имеются…
— Кому вы адресуете свои претензии?
— Да какие же могут быть претензии?! И тем более — к вам! Я только спросил…
— Личные вещи Пушкина?.. Музей создавался через десятки лет после его гибели…
— Так, — говорю, — всегда и получается. Сперва угробят человека, а потом начинают разыскивать его личные вещи. Так было с Достоевским, с Есениным… Так будет с Пастернаком. Опомнятся — начнут искать личные вещи Солженицына…
— Но мы воссоздаем колорит, атмосферу, — сказала хранительница.
— Понятно. Этажерка — настоящая?
— По крайней мере — той эпохи.
— А портрет Байрона?
— Настоящий, — обрадовалась Виктория Альбертовна, — подарен Вульфам… Там имеется надпись… Какой вы, однако, привередливый. Личные вещи, личные вещи… А по-моему, это нездоровый интерес…»
Это упреки, конечно, не лично директору заповедника, скорее его общей методике, по которой устраивалась музейная жизнь. А вот камень прямо в огород Гейченко:
«Когда мы огибали декоративный валун на развилке, я зло сказал:
— Не обращайте внимания. Это так, для красоты…
И чуть потише — жене:
— Дурацкие затеи товарища Гейченко. Хочет создать грандиозный парк культуры и отдыха. Цепь на дерево повесил из соображений колорита. Говорят, ее украли тартуские студенты. И утопили в озере. Молодцы, структуралисты!..»
К этим обвинениям можно прибавить еще некоторые — и сразу их отбросить: на территориях обширных парков действительно сами собой, а скорее стараниями Гейченко возникали новые экспонаты, которые демонстрировались туристам, каждый — со своей историей. Например, черный камень в парке Петровского, на котором якобы арап любил сидеть в своем саду и думать «черную думу». Камень, разумеется, не подлинный. Да и вообще не было у арапа никакого камня, на котором он любил сидеть. Но на фоне других легенд, окружавших эту историческую личность, камень смотрелся очень даже органично, а в обширном парке группу туристов нужно было где-то остановить и чем-то привлечь ее внимание. В конце концов, талантливый и красноречивый экскурсовод мог и не делать этого, если подлог такого рода вызывал у него внутреннее сопротивление. Как, видимо, не делал и Довлатов. Повсюду в усадебных парках были и по сей день существуют объекты, напрямую связанные с творчеством Пушкина: «диван Онегина», «аллея Татьяны», «дуб уединенный» — в Тригорском; «аллея Керн» в Михайловском. Многие из них получили свои литературные наименования еще до появления Гейченко в этих местах, однако он нисколько не противодействовал такой мифологизации. Настойчивые рассказы экскурсоводов о том, что именно на этой скамейке, по мысли Пушкина, Татьяна выслушивала отповедь Онегина, могли, конечно, раздражать специалиста по истории литературы. Но для многих и многих посетителей именно в этих рассказах оживали пушкинские герои. Читатели обретали возможность почти физически приобщиться к миру любимых произведений, прогуляться по аллее, по которой в темноте вел под руку по своему парку влюбленный поэт легкомысленную красавицу А. П. Керн, поминутно спотыкающуюся о мощные корни лип, повсюду выходящие на поверхность.
Таблички и камни со стихами Пушкина, расставленные в разных местах заповедника, которые раздражали Довлатова как «дурацкие затеи товарища Гейченко», на самом деле часто таковыми не являлись. Многое возникло и прижилось в этих местах задолго до появления Гейченко на директорском посту.
Нет, не кажется нам, что игра, которую затеял Гейченко в своих владениях, могла убить живое ощущение поэзии. Не казалось так и его единомышленникам — сотрудникам заповедника. Сам он словно оправдывался перед потомками: «Пушкин жил в Михайловском на природе <…>, ежедневные прогулки во всякую погоду, то верхом на лошади, а чаще с железной палкой и пешком. Прогулки долгие, вдохновенные, стихи рождались прямо здесь, в михайловских полях и рощах. Природа была для него и радостью, и удовольствием, и печалью, и утешением в ненастные дни… Вот почему для нас не столько важен наивный реализм: положить по своим местам его небогатые вещи… Нам важнее восстановить дух времени, дух Пушкина, настроение Пушкина, являвшееся ему здесь»[468].
Пародия Довлатова, которую он посвятил пушкинским местам, — произведение, несомненно, заслуживающее подробного реально-исторического комментария, — как и любая пародия, основана на гиперболизации, иными словами — сильном преувеличении, намеренно искажающем черты. Это искажение, выскажем осторожное предположение, возможно, происходило оттого, что сам Сергей Донатович не был органической частью того мира, о котором писал. Он приезжал в заповедник на время, жил в нем недолго и, несмотря на очевидный талант рассказчика и личную одаренность, оставался в нем чужаком. Яркая, странная, особенная жизнь, которую вели люди внутри этого тайного сообщества, оставалась для него в стороне, вызывала и чувство отторжения, и, вполне вероятно, сожаление. Все же очевидно было, что внутри заповедника она организована по другим законам, чем в огромной резервации, носящей гордое название СССР.
Несмотря на просторы заповедных земель, раскинувшиеся по обеим берегам Сороти на много километров, круг музейных работников, сплоченных вокруг Гейченко, был очень узок. В этом сообществе ярких, талантливых, образованных людей, замкнутых друг на друге, проводивших в заповеднике не только свой рабочий день, но и оставшиеся часы домашнего обихода, происходило всякое. Было здесь место и зависти, и обидам, и борьбе амбиций, и непримиримой вражде. Случались и семейные драмы с болезненными разрывами и трагическими финалами — обычная история человеческих страстей. Это неудивительно, особенно если учесть, что люди зачастую проживали в заповеднике не год или два, а целые жизни. Однако воспоминания участников этих событий неизменно обращаются в сторону Гейченко с чувством острой ностальгии по прошедшему и искренней благодарности. Думается, этому есть объяснение вполне объективного характера. Люди, прожившие в 1960-х, 70-х и 80-х годах в заповеднике свою особую жизнь, были защищены заботами Гейченко от казенной и бездушной советской реальности времени застоя. Гейченко принадлежал другой эпохе, его взросление было связано с культурой русского модернизма, потом — авангарда, он хорошо разбирался в искусстве, знал и помнил полузапретные имена, просвещал молодых сотрудников, которые выросли совсем в другую эпоху. «От него впервые в те далекие годы слышали мы такие имена, как Присёлков, Калаушин, Ханжонков, великий князь Константин Константинович, — и запоминали на всю жизнь»[469].
Кроме того, атмосфера, созданная в Михайловском вокруг имени Пушкина, была настолько густой, что она как плотный занавес закрывала работников музея от печальной современности, давала им возможность жить словно в другой эпохе. Гейченко творил вокруг них удивительный, интересный, яркий мир. Это, конечно, не была в полной мере усадебная жизнь пушкинского времени, но аналогия явственно просматривалась. Друзья, творчество, умиротворяющая природа в постоянной смене ее сезонов, простой деревенский быт, простая деревенская пища, узкий круг преданных людей, никакой столичной роскоши, никакой столичной суеты. И все одухотворено «вечной тенью», присутствующей за каждым движением и словом неутомимого демиурга, созидающего эту фантастическую реальность. Неудивительно, что с таким энтузиазмом сюда тянулись люди, мечтали вернуться, возвращались, оставались навсегда. Положа руку на сердце, многие ли из нас могли похвастаться в те глубоко несвободные и лицемерные годы такой духовной свободой и такой внутренней правдой?
И. Ю. Парчевская, проработавшая в заповеднике всю жизнь, а тогда только что принятая туда на работу выпускница Ленинградского университета, записывает в своем дневнике 9 октября 1977 года: «Золотой день. Золото и лазурь — неба, реки… Восторг в горле. Показываю все это, слышу: „Как красиво!“ — и горжусь, словно это все мое. И когда закрываю Дом… И, главное — без отвратительной спеси и равнодушия, потому что среди них, туристов, есть настоящие. И я ведь тоже могла так никогда и не стать здесь хозяйкой. И не дай мне Бог, не дай Бог когда-нибудь забыть об этом, привыкнуть к чуду»