Повседневная жизнь Пушкиногорья — страница 64 из 67

<…>

Валентин КурбатовМихайловское — пространство игры (2004)[487]

Он весь дитя добра и света!

А. Блок

Весь мир — театр, и люди в нем актеры.

В. Шекспир


Мы давно повадились говорить об энергетике, биополях и об ауре святых мест. Это стало модой и несчастьем. Люди с осторожными глазами, оглянувшись, не видит ли кто, приворовывают сегодня эту энергетику в Тарханах, Спасском, в Ясной и, конечно, в Михайловском. Из Михайловского ее вывозят беспошлинно с особенным размахом, потому что здесь ее запасы неисчерпаемы. Пусть везут. Не жалко. Глядишь, однажды увидят в своей внутренней тьме не отвлеченную «энергетику», а золотой пушкинский свет и поймут, что они тоже только участники длящегося, счастливого, молодого пушкинского театра, занавес которого не закрывается здесь вот уже скоро двести лет.

За десять лет фестиваля мы уже поняли, что у Пушкина можно сыграть всё — «Бориса» и «Нулина», «Капитанскую дочку» и «Сказку о Медведихе», «Египетские ночи» и «Полтаву». И сыграть, не ломая пушкинскую стихию, потому что она внутренне сценична. Не буду умствовать, откуда это происходит — от пушкинской ли стороннести, с которой он глядит на мир, как всякий великий художник, который из черновика жизни делает небесный текст сочинения. Или, напротив, — от совершенной пушкинской слиянности с этим миром, в котором он может быть равно Моцартом и Сальери, Борисом и Самозванцем, Лаурой и дон Гуаном, Савельичем и Швабриным, метелью и зноем, луною и полем. Гений тем и отличен от нашего брата, что, подобно ленте Мёбиуса, он не знает внутреннего и внешнего и то, что у другого звалось бы «семь пятниц на неделе», у него — естественность и правда, Брехт и Станиславский. Выглянем в окно вместе с ним.

Зима. Что делать нам в деревне?

…Утихла ли метель?.. и можно ли постель

покинуть для седла, иль лучше до обеда

возиться с старыми журналами соседа?

…По капле, медленно глотаю скуки яд…

Ко звуку звук нейдет…

…Иду в гостиную; там слышу разговор

о близких выборах, о сахарном заводе…

Тоска!..

Но если под вечер в печальное селенье…

…Две белокурые, две стройные сестрицы…

Как жизнь, о боже мой, становится полна!

Сначала косвенно-внимательные взоры,

Потом слов несколько, потом и разговоры…

…И дева в сумерки выходит на крыльцо…

Хоть зажмуривайся — счастье и полет! Где тоска выборов, скука деревенской экономики и халатное книжное комплектование помещичьих библиотек с их старыми журналами? Один поцелуй горит на морозе, как в финале немого фильма с Верой Холодной и Иваном Мозжухиным.

Ведь это не написано — это сыграно перед нами здесь и сейчас!

И этот знаменитый «камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе подле ветки увядшего гелиотропа». Увидел себя в аллее со стороны с Анной Петровной в прелестной сцене и вздохнул. А она — дура рассудительная — кинулась опровергать: ни камня, ни ветки, споткнулась о корни. Ей сюжет и сцену предлагают, а она — скуку фотографии. Вот за это он и назовет ее «прелестная вещь»!

А «Барышня-крестьянка», уже столько раз искушавшая театр (и вот здесь искусившая даже два раза), с улыбчивым переодеванием молодых людей и победой этого переодевания над враждой отцов — деревенских Монтекки и Капулетти! Ах эти уездные барышни! Они могли бы сыграть это и в Тригорском.

А переодевания самого Пушкина! Как это описано у доброго опочецкого купца Ивана Лапина: «О девятой пятнице в Святых Горах, имел я счастие видеть Александра Сергеевича, господина Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю около полдюжины». Ну это для Ивана Игнатьевича видеть его таким франтом было счастием, а люди потрезвее Ивана Игнатьевича глядели на это по-другому: «сим убором чудным, безнравственным и безрассудным, была весьма огорчена псковская дама Дурина».

Думаю, славная госпожа Дурина не Онегиным была огорчена, — где ей было с ним пересечься? — а им, им — Александром Сергеевичем. В чем он являлся в Тригорское, чтобы прыгать в окно (и ведь, как вспоминала Мария Ивановна Осипова, во все окна перелазил, чтобы сразу весь дом вверх дном)?

Или в немыслимой шляпе на вороном аргамаке, или в той же красной рубахе на нарочито низкой крестьянской кляче, чтобы ноги чуть не по земле волочились. И раз даже, говорят, явился монахом. А где было взять подрясник? Не шить же специально. Поди, у попа Шкоды и одолжил, который не за такое же ли озорство и потерял роскошную фамилию Илларион Раевский, чтобы остаться в Михайловской памяти Шкодой.

А вспомните-ка день пушкинского приезда в Михайловское в изложении Семена Степановича Гейченко, как Петр Исаакович Ганнибал врывается с немыслимым выездом, с порога крича:

— Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку! Христос воскресе, и ангел вопияше! Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орел Александр Сергеевич в родные края прибыл… А я к вам марш-марш на полном аллюре, как архангел Гавриил с пальмовой ветвью.

И тут же:

— Митька, музыку! Полный ход! Огонь! Победа! Ура!

И папенька Сергей Львович как мог обойтись без театра, «шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына:

— Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Мой блудный сын грядет в отчий дом!»

Коли это и не совсем фотография, то отличие разве только в деталях, а существо верно — играть здесь умели.

И, конечно, когда устроился через столетие Пушкинский заповедник, этот воздух игры должен был вернуться. Не знаю, как до войны — время только укладывалось, и человек к нему приноравливался, — там, может, и не до театра было. А после войны, когда вздохнули посвободнее и когда Гейченко укрепился и мог уже не оглядываться на красные околыши фуражек НКВД, воздух пушкинской свободы и игры не мог не вернуться, иначе какой же это был бы Пушкинский заповедник?

И тут уж сколько встреч, столько и воспоминаний. Одно из самых ранних я услышал недавно от старейшего теперь сотрудника заповедника Владимира Семеновича Бозырева — рассказчика вполне Семен-Степанычевой школы:

— Был у нас после войны лесник и специалист по еще мертвым тогда паркам Модест Егоров, которого все вслед за его женой звали Модя. Жена приезжала только на лето, как на юг, и с осени Модя скучал. Не утешала его и любимая охота. Когда его приходили звать на зайца, Модя лежал в своей избе в Савкине и постреливал из мелкашки мух на потолке. «Я устал. Я так полежу». И лежал дальше. А в Новый год, — торопился рассказать самое главное Владимир Семенович, — мы собирались у Семена. Да и всех-то нас тогда было всего ничего. Собирались мы с женой, Теплов с женой и Модя с граммофоном и старорежимными вальсами. И однажды, после такого Нового года, когда он возвращался в свое Савкино, — а мы ходили тогда по Маленцу, — он увидел, что у «холма лесистого» его поджидают волки (дело тогда обычное). И уж ни вперед, ни назад — весь на виду. И Модя осторожно завел граммофон и хватил таким маршем Преображенского полка, что волки кинулись врассыпную и с той поры стали обходить Савкино за версту.

А уж про театр самого Семена Степановича я боюсь и начинать. Опять же все знают и всяк может свой рассказ привести — тут запасы по-русски не считаны. И переодевания во все, что привозилось, и сблочивание мундира со всякого заезжего генерала, чтобы тут же выйти в этом сиянии во двор и нахмурить брови и устроить всем фрунт и парад, и любезная ему роль царя Максимельяна, в которой он соревновался с Юрским, и пугало в саду, всегда одетое по моде Семен Степаныча в его шарфы и одежды — того же росту и лихости, с такой же потерянной рукой. Он непременно снимал его на карточку и рассылал друзьям с подписью «портрет Семена Степаныча — 67, 68, 72», и так до поры, пока был здоров.

Его экскурсии были театральны с петергофской поры, когда он рассказывал о жизни императрицы Екатерины в красном камзоле и пудреном парике, соря французскими словами, а о Григории Распутине — в рубахе распояской и босиком, мешая словарь улицы и церкви. И так в один из дней с десяток раз во всех вариантах, примечая в толпе одно постоянное во всех экскурсиях и только все выше и выше в удивлении и восхищении поднимающее брови лицо. Лицо оказалось маршал Тухачевский, чей штаб располагался о ту пору в штакеншнайдеровском Николаевском дворце. Маршал напрасно ждал, когда этот фонтан иссякнет.

Иногда казалось, что Семен Степанович жил триста лет, потому что рассказывал об интимной жизни Елисавет или Павла Петровича подробности, которые мог знать только очевидец. Я вспоминал в книжке «Домовой», как за завтраком в Михайловском на масленицу, макая блин в сметану, он, глядя на падающую каплю, успевал, пока она долетит до скатерти, сымпровизировать диалог Николая Александровича и Александры Федоровны.

— Ваше величество, — шутил государь, — скажите, пожалуйста, слово «блин», — предвидя, что чужая фонетика будет затруднительна для императрицы. Лицо Александры Федоровны темнело: «Ти сам есть просто плехой немее, в тебе русский кроф польбанка». И она, хлопнув дверью, выходила из столовой. Шутка не удалась. Николай Александрович нахмурился и, бросив салфетку, устремился следом. Навстречу шел с докладом ослепительный двухметровый Сергей Юльич Витте, самой ослепительностью оскорбляя подростковый вид государя.

— Ваше величество, вы давно смотрели в зеркало? Этого еще не хватало.

— Шш-то такое?

Государь поворачивался к дверному анфиладному зеркалу и видел, что у него с уса на только что начищенный матросом Деревянко сапог падала капля сметаны с тем нежным весенним масленичным звуком «пли-ин», с каким императрица могла бы сказать слово «блин», если бы попыталась сказать его.