Повседневная жизнь Пушкиногорья — страница 65 из 67

Он не думал ни удивить, ни рассмешить единственного слушателя и зрителя. Воображение опережало мысль, и он радовался ему, как привету пушкинской музы, которая заглядывала здесь во всякие двери.

На веранду за славным обедом мог влететь молодец с грамотой, извещавшей, что хозяйственный двор объявляет «бунт бессмысленный и беспощадный» и требует директора для переговоров о нуждах «труждающихся и обремененных». Гонец улетал. Тотчас следовала команда хранителю фондов Василию Яковлевичу Шпиневу: «Коня мне! И мундир!»

Был явлен конь, пасшийся на поляне, и генеральский мундир 12-го года из запасников. Михаилу Александровичу Дудину было приказано, как старому артиллеристу, обходить двор с тыла и страшенным голосом кричать «бабах!», чтобы враг понял, что сила на государевой стороне. А опытному штабисту Василию Михайловичу Звонцову — рассчитать план фронтального штурма. Когда они подошли под стены двора, бунтовщики действительно выгородили острог и поставили в окнах срезы стволов, изображающие пушки. С отчаянным «ура!» Семен Степанович полетел в атаку, но был ловко и скоро пленен. Бунтовщики определили его в специально приготовленную деревянную клетку и, пребольно потыкивая палками сквозь решетку, повезли на Поляну «судить». И Бог знает, чем бы все кончилось, когда бы не встретилась им московская учительница из злых, уже советских старух, знающих, как надо вести себя в мемориальных усадьбах: «Как вам не стыдно! Здесь тень великого Пушкина, а вы…»

Бунтовщики растерялись. Семен Степанович генеральским голосом приказал: «Отворите мне!» Клетка распахнулась: «Пошла вон, старая дура!» Но праздник уже был безнадежно испорчен.

Сухая, опасная для детей учительница была скучна, как Анна Петровна Керн, — не было для нее ни камня, ни ветки гелиотропа. А он, как и его сотрудники, даже не играли в Михельсона и пугачевцев, не передразнивали тех событий. Они в это мгновение были ими, как это и должно быть в великом театре, который не есть сравнение, метафора или перевод реальных событий (повторить, как это было когда-то), а — само событие, полное единственной жизни, потому что жизнь нельзя оскорблять повторением, хотя бы и очень художественным, — она в каждое мгновение неповторимая Господня жизнь.

Так он, шутя и не шутя, выбирал петухов для усадьбы, отлучая их от кур (петухи с курами глупеют, как, увы, и мы, грешные), чтобы они тоже не повторяли голоса той усадьбы, а были радостным звуком этой — всё живой и пушкинской. Так сзывал птиц и шил коту Васясе сапоги, чтобы тот не ловил на усадьбе белок.

А главным, конечно, были его ослепительные рассказы, театр одного актера, в котором он не знал равных, какие бы звезды ни сияли в соседстве — Андроников или Козловский, Антокольский или Журавлев. И все Пушкинские конференции в холодном зимнем Доме культуры всегда разом согревались его горячими новеллами.

И однажды я был свидетелем, как какая-то добрая старуха из Казахстана привезла с собой внука, чтоб Семен Степанович благословил его в военно-морское училище. Вот что значит настоящая слава — не в девичью филологию, а в строгое военно-морское служение! И когда благословение было дано, купила в деревне барана, бестрепетно зарезала его, сделала бешбармак и, слушая полет и чудо Семен-Степанычевой речи, всё вскакивала, потрясенная, сияла глазами на внука и всё вскрикивала: «Магомет! Магомет!»

Ох, правы бедные экстрасенсы — здесь сам воздух электризован и зажигает всех.

Эта его школа не могла не вспыхнуть в сотрудниках. Это был их с Пушкиным союз, в котором они были неразрывны, что тотчас узнавалось всяким паломником. Строгие-то пушкинисты, конечно, ворчали и за спиной могли много чего сказать, но он был силен не ими, а «мнением, да, мнением народным». И мнение это его в обиду не давало.

…Дядя Вася Свинуховский. Вечный Михайловский дворник в ярчайшем галстуке и в фуражке с сочиненной Семеном Степановичем кокардой мог, отставив метлу, пуститься в такое пушкиноведение, что только руками разведешь.

…Художник Володя Самородский, в кои-то веки получивший от директора подъемные для поездки в Италию, чтобы усовершенствовать свой дар, выгнал всех посетителей из ресторана «Лукоморье», собрал цыган со всей округи и прогулял свой «грант» и солнечную Италию в одну ночь. И Семен Степанович понял его, потому что некогда и сам прогулял так «английское пальто в чемодане», заработанное сотнями экскурсий, чтобы только явиться в нем перед петергофскими барышнями, оставить на память фотографию — кудри по плечам, как у геттингенского Ленского, шарф как у Исадоры Дункан и умело спрятанный восторг в глазах. И в ту же ночь от пальто и вешалки не осталось.

И прочитайте-ка довлатовский «Заповедник». Там про Семена-то Степановича две-три равнодушных строки, что старик «хотел устроить парк культуры и отдыха», но быт-то, быт там чей? Атмосфера-то? Герои-то? Добрый автор отнес это на счет раскидистого русского характера, но когда бы времени приглядеться было побольше и узнал бы он и самого Семена Степановича поближе, то сразу бы и понял, откуда, например, его недолгий ресторанный друг Валера Маслов с его монологом, как у Павла Исааковича Ганнибала, с поправкой на безумие века, но с тем же неостановимым полетом:

«— Хотите лицезреть, как умирает гвардии рядовой Майкопского артиллерийского полка — виконт де Бражелон?! Извольте, я предоставляю вам этот шанс… Товарищ Раппопорт, введите арестованного!.. Кто-то из угла вяло произнес:

— Валера накушавши…

Валера живо откликнулся:

— Право на отдых гарантировано конституцией… Как и лучших домах Парижа. Так зачем же превращать науку в служанку богословия?! Будьте на уровне предначертаний Двадцатого съезда. Слушайте „Пионерскую зорьку“… Текст читает Гмыря…

— Кто? — переспросили из утла.

— Барон Клейнмихель, душечка!»

Валера мог бы показаться выдумкой, если бы не тот же Володя Самородский. Или юноша Петя Быстров с Михайловского кордона, всегда говоривший Семену Степановичу «ты», с непременным немыслимым бантом и в немыслимой же шляпе, прося «по этому случаю поднести».

И сегодня нет-нет набежит на вас такой Валера, и даже не «накушавши», а в совершенной трезвости, и закружит в словах. Боюсь вымолвить, вы почувствуете это порой даже в дыхании святогорской службы, в монастырском быту, словно тень Иллариона Раевского, как и тень Пушкина, всё улыбается с небес и возрожденной обители, и жизни. И даже несчастный заяц, перебежавший дорогу Пушкину, никуда не делся и, с легкой руки Андрея Битова, был чествован здесь памятником с возложением капустной и морковной жертвы, с чтением гекзаметров, сочиненных по случаю тожества новым директором Георгием Николаевичем Василевичем:

Заяц, в историю глазом кося,

Здесь дорогу поэта пресек в Санкт-Петербург —

К мятежу, к многоснежной Сибири…

И когда псковский художник Александр Строило в своих Михайловских открытках усаживает на усадьбе этих заботливых зайцев и пишет «Ждут!» — это улыбка и игра. И когда Резо Габриадзе на полях того же предания лепит страшного имперского зайца в ладонь высотой такого величавого ужаса, что тот мог остановить не только Пушкина, но и подавить восстание на Сенатской площади, — это тоже театр во всей серьезности, всегда заключенной и в самой беспечной игре.

Ну и, конечно, как в Михайловском без стихов? Семен Степанович писал свои обычно эпистолярные буколики и оды, элегии и стансы, рядясь бояном и аэдом, местным Омиром и даже вполне персидским Семияном ибн Енчиковым X века до новой эры, когда писал своему другу Василию Михайловичу Звонцову пышный орнаментальный совет по случаю простудной болезни:

Холод, насквозь пронизая, может суставы

    сковать в состоянье такое,

Что с трудом сможешь плестись ты к Авроре своей.

(Тут еще та улыбка, что Аврора не дама, а издательство, где Василий Михайлович был в ту пору главным художником. — В. К.)

Друг мой нещастный, прежде чем дальше идти,

Воротися немедля домой и скорее

     шерстью овечьей закрой

Шею и грудь и вату в уши клади, не жалея…

Этим лишь будешь спасен от болезни простудной,

Очень обычной для дней октября…

И подпишет: перевод Василия Свинуховского. И когда сегодняшний директор, усвоивший это искусство игры в самом живом виде, предваряет ученейшую конференцию московских философов о столице и усадьбе стихотворным словом, это все тот же счастливый театр никуда не девшейся пушкинской музы, которая, кажется, оставила Петербург, Одессу, Кишинев, Болдино и навсегда прописалась здесь, где была счастлива и молода.

Музей в значенье старом — место муз.

Их дом, их храм, их место обитанья,

Где длится времени свободное дыханье,

То совпадая с вечностью, то нет, —

Усадьба русская.

Характер русский — не из бездорожий.

Из широты освоенных полей. Из горизонта.

       Из ночных огней.

Из Млечного пути, из перелетов,

Из возвращений с юга наших птиц.

Всего же более — из песен, из молитв

И из страниц, из слов романов наших,

в которых жизнь усадеб — полной чашей,

в которых ныне всё уж не про нас — про тех, иных…

Богатыри — не мы…

Как тогда скоро это вступление заставило хмурых философов сконфуженно закрыть свои толстые доклады и вспомнить волю и полет импровизации.


Но какое же все это имеет отношение к фестивалю и театру? А такое же, как само Михайловское. Что бы мы были, не зная этой святой земли? Что был бы наш Пушкинский театр без этого воздуха свободы, в котором форма, если воспользоваться терминологией пока не пропавших из виду философов, «снимает себя», оставаясь формой и вместе исполняясь чудом музыки и жизни.

Подлинно — весь мир театр, и люди в нем актеры. И это не осуждение мира и людей, а восхищение ими, открывающими, что жизнь прекрасна, как высокое представление, а рожденное духом этого места представл