Повседневная жизнь российских железных дорог — страница 10 из 13

«НАМ ОТКРЫВАЕТСЯ СТРАНА С ВОКЗАЛЬНОГО ПОРОГА…»

Раньше железка была удивительно притягательна своими узнаваемыми за версту образами. Хочется вспомнить по этому поводу фразу А. И. Куприна из рассказа «У Троице-Сергия»: «Что же я могу с собой поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками и песнями, криками, образами, запахами и вкусами?.. И не в прошедшем ли мы живем острее, но глубже, печальнее, но слаще, чем в настоящем?» Размышляя о прошлом чугунки, каждый раз невольно вспоминаешь эти дивные слова: «печальнее, но слаще»…

Точный и при этом необыкновенно поэтичный Самуил Маршак подметил в железной дороге важнейшее ее притягательное свойство: она очень живая и многокрасочная (во всяком случае, была такой в те времена, когда жил Маршак). Он передал главное — разнообразие звуков и цветов железной дороги, калейдоскоп их, зримость, яркость:

Нам открывается страна

С вокзального порога.

Отворишь дверь —

и вот она, железная дорога!

Дают свистки кондуктора,

поют рожки на стрелках,

И ударяют буфера

тарелками в тарелки.

Зеленый, красный свет горит,

И каждый миг сигналом

Вокзал с дорогой говорит,

А поезда с вокзалом.

При этом отмечает он и другое отличительное свойство железки: непохожесть ни на что больше другое на свете, своеобычие. Это именно «страна» — особенное царство, живущее по своим законам… В другом стихотворении Маршак в придачу к звукам и цветам передает еще и особенные запахи железки: «остро пахнущая гарь, долгий звук гудка ночного и обходчика фонарь»… Гарь — когда-то одна из основ настроения чугунки, одно из самых пронзительных, тревожащих ее дыханий.

Многим, очень многим людям железка запомнилась своими незабываемыми впечатлениями — звуками, цветами, запахами…

Звуки чугунки

Главнейшие из них: звук гудка, отсечка паровоза и стук колес. Это изображают дети до сих пор, когда играют в железную дорогу, хотя никогда не видели и не слышали звука живого паровоза — он с течением полутора веков стал символом, вошедшим в человеческий и детский быт «по умолчанию». Да и как играть ребенку в тепловоз или тем более электровоз? Какие звуки издавать? Паровоз такой проблемы совершенно не создает.

Гудок паровоза — один из поразительных сигнальных и музыкальных тембров, созданных человеком. Ни на что более не похожий, он завораживает и подчиняет себе внимание, словно прекрасная музыка. В нем есть одновременное сочетание трех сил: утверждения, тревоги и торжества. Это, несомненно, выражение духа — такого же масштаба, как, например, колокол, да и по звучности он подобен колокольной пространственности. Российский паровозный гудок, столь отличимый от всех остальных гудков на свете, содержит в своем голосе выражение страстей, созвучных великим временам…

Вначале для подачи оповестительных сигналов на паровозе применялся колокол — в Америке и на маленьких паровозах в Европе он дожил до самых последних дней (cowbell — «коровий колокольчик»). После того как проблема подачи более эффективных звуковых сигналов в целях безопасности публики возросла, был придуман и установлен паровой свисток, как на пароходах. Вначале он был однотоновым, то есть подавал звук только одной ноты. На маневровых «черепахах», «овечках» и «щуках» свисток так и оставался однотоновым (резким, пронзительным, высоким) вплоть до конца работы этих машин в 1950-х годах. Поэтому маневровые всегда были узнаваемы по такому вот птичьему свистку… В этом и умысел был — сразу можно отличить, кто подает голос на станции. 1910-е (и благословенные, и страшные для России годы) породили многотоновые паровозные свистки. Вначале два свистка — малый и большой — были применены на паровозе серии Э (этой феноменальной рабочей российской лошади) конструктором Вацлавом Яновичем Лопушинским на Владикавказской железной дороге в 1909 году, но каждый из них давал все-таки по одному отдельному тону. Однако с появлением курьерских паровозов серии С («Сормовский») однотонового звука показалось мало: словно сама история потребовала применить три тона свистка. Конструктор паровоза серии С Бронислав Сигизмундович Малаховский воплотил в этой машине лучший европейский опыт того времени — а в Европе и Америке многотонные свистки уже были. На первом паровозе серии С (его называли «Русский Прери») настройку свистка на нижегородском Сормовском заводе, по имени которого паровозу и присвоена буква серии, осуществлял регент кафедрального собора. Трехтоновые свистки давали уже не ноту, а созвучие, чаще всего красивый, певучий аккорд сакраментального настроения. Это был необычайно яркий голос своего времени. Можно предположить, что переход к трехтоновому паровозному свистку от однотонового сделали также и под влиянием задумчивых переливистых гудков волжских пароходов, тоже строившихся в Сормове.

С началом выпуска в СССР в 1930-е годы мощных товарных паровозов серии ФД и пассажирских ИС трех тонов свистка показалось мало — теперь их стало пять. Давление пара в котле 15 атмосфер позволяло вдыхать в них должную силу. Это был одновременно и властный рев, способный с близкого расстояния достичь болевого порога уха, бросающий человека в мелкую дрожь от макушки до ступней, и торжественный сигнал, и озорно предупреждающий возглас, наконец — утверждение стихийной жизненной силы. Голос пятитонного гудка расцветал в пространстве, словно звуковой букет, и отзывался протяжным эхом, наступавшим не сразу после гудка, а через несколько секунд и долго не замолкавшим в глубине придорожной чащи или на самой ширине реки вдали от моста, с которого раздавался гудок. В больших городах голоса гудков всегда были слышны словно в отдалении, и это придавало атмосфере города особое настроение — тревоги, происходящих где-то напряженных странствий…

«И поют ночные птицы — паровозные гудки», — сказал поэт.

Голоса мощных паровозов слышно было километров за 15–20. Иногда на одной станции слышали, как отправляется поезд с другой — соседней.

Это был могучий и грозный звук. «Когда я входил с тяжелым поездом в Узловую на своем ФД и давал свисток, на рынке у вокзала всех бабок с мешков как ветром сдувало», — рассказывал один старый машинист. Недаром в 1958 году запретили подачу громких свистков паровозами в пределах больших городов. Может быть, удобства и покоя жителям это и добавило, но настроения и ощущения пространственности, взволнованно говорящего, словно переживающего за что-то звукового колорита обиход их навсегда лишился, и стало без него конечно же скучнее…

Машинисты на закрепленных паровозах настраивали свистки каждый на свой лад, делали узнаваемыми. Это был не только эстетический подход и воплощенная любовь к профессии — благодаря этому уже издали можно было различить свой паровоз. Между мембранами свистка засовывали гвозди, металлические пластины, сами мембраны подпиливали, заливали свинцом. Особым шиком считалось дать длинный свисток не простым нажатием на ручку, а, выражаясь на музыкальном языке, с динамическим разнообразием — вначале акцент, затем мгновенное затухание, которое разрастается до всепобеждающего фортиссимо. В музыкальной нюансировке это будет примерно так: sfpp — crescendo molto — ff! Варианты звучания были от увеличенного трезвучия с вводными тонами до большого мажорного нонаккорда (автор просит прощения у непосвященных). Но в том-то и загадка, и непостижимость голоса паровозного свистка, что звук его, подобно звуку колокола, расчленяется слухом на отдельные ноты лишь приблизительно, расплывчато.

Услышав голос родного свистка, жена машиниста, хозяйка дома, ставила на плиту разогревать щи: кормилец приехал. По гудкам паровозов узнавали имена машинистов, причем нередко образ человека представал в голосе машины, на которой он работал. Жители железнодорожного поселка благоговейно констатировали: «Это едет с товарным Вася Коркин»; «Павел Кондратьич с курьерским прибывает»; «Пошел пригородный, с ним сегодня поехал Витька Григорьев». Бодрая была музыка!

На больших станциях машинисты, работая на маневрах, старались ограничиваться короткими рявканьями, подававшими голос весомо и полнозвучно. Голоса эти круглосуточно будоражили пристанционный поселок. Машинистам вторили стрелочные рожки. Их звуки, напоминавшие голос гобоя или английского рожка, как бы называли вслух машинисту номер пути, на который сделана стрелка. Гуднет стрелочник четыре раза — на четвертый путь, три раза — на третий и т. д. Радиосвязи и громкого оповещения из динамиков ведь не было. Маневровая работа превращалась в колоссальное оркестровое сочинение с участием ударных (стук колес, лязг буферов и сцепок), медных (гудки паровоза), деревянных (рожки стрелочников) и струнных (выхлопы паровоза) инструментов, а также ансамбля вокалистов (голоса по громкоговорящей связи). Что по сравнению с этим произведения композиторов-урбанистов 1920–1930-х годов — так, чепуха! Даже такая признанная железнодорожная вещь, как симфоническая картина А. Онеггера «Пасифик 231», и то совершенно недотягивает до живых звуков ни по разнообразию тембровых красок, ни по масштабам звуковой палитры[62]. Венгерский композитор Ласло Шари в своей авангардистской «Поэме о паровозах» совершенно правильно не стал изобретать никаких тембров, а просто творчески обработал записанные на магнитофон звуки железнодорожных маневров с паровозами.

Много смысла и значения было в сигналах свистков. Один длинный — движение вперед, два длинных — назад или отпустить тормоза, три длинных — тормозить, три коротких — стой. Едут с паровозом-толкачом в хвосте состава или на двойную тягу: два коротких — подталкивай или тащи, один короткий — «закрывайся», то есть закрывай регулятором тягу, четыре коротких — отцепляйся, толкач, и возвращайся назад к себе на станцию. Для всяких тяжелых случаев было предусмотрено: один короткий-один длинный-один короткий — разрыв поезда, три коротких-один длинный — общая тревога, один длинный-два коротких — пожарная тревога… Один длинный-один короткий — сигнал бдительности: едем, не спим, всё видим и знаем, встречайте нас. Машинисты-паровозники больше всего этот сигнал любили, потому что в конце протяжного звукового посыла была очень к месту короткая точка, словно последний аккорд в симфонии. Она итожила что-то существенное, главное.

«И паровозная отсечка приятно мне ласкала слух» (А. С. Никольский «Былое»). Отсечка — это и есть то самое «чух-чух-чух», которое пускает паровоз на ходу и которое изображают дети во всем мире, когда играют в поезд, надувая щеки, крутя локтями и издавая «чух-чух-чух», хотя паровоз никогда в глаза не видели… Машинист регулировал ход паровозного золотника (то есть менял начало «отсечения» пара) — отсюда и слово «отсечка». Звук отсечки, при выхлопах на трогании с места резкий и могучий, а с тяжелым поездом и вовсе артиллерийский, сопровождавшийся целым Везувием над дымовой трубой, при разгоне паровоза становился изящнее и легче. Пассажирский паровоз, бегущий по равнине (площадке) с поездом на большой скорости, — это по звуку швейная машинка, стрекочущая точнейше и ритмичнейше. Легкие такие разносятся по округе «па»: па-па-па-па-па-па-па-па-па… И тонкий хвост пара висит над составом.

Утратив звук паровозной отсечки, железная дорога словно потеряла один из главных своих внешних образов. Тепловозы и электровозы ничего подобного отсечке извлечь из себя, разумеется, не могут — не та машинная генетика… Не из тех времен вышли.

Есть (вернее — был) еще один железнодорожный музыкальный инструмент — свисток главного кондуктора. Обычный свисток, напоминающий футбольный, только гораздо певучее и выразительнее. Мы уже знаем, в каких случаях он подавался: перед отправлением поезда разливалась трель этого свистка — без нее машинист никуда бы не поехал. Всё имело значение, а не только кураж (хотя сама железнодорожная работа — это был настоящий артистизм, действительно кураж своего рода; составители даже кричали: «Играй на первую, потом на восьмую путь!» — не «езжай», а именно «играй»!). Кондукторским свистком при случае можно было дать остановку (то есть подать три свистка, требующие немедленной остановки). После войны из немецких шомполов кондуктора делали цепь — подвешивать на шее свисток. Это было проявление особого кондукторского шика.

Был и еще один музыкальный инструмент на железной дороге — колокол. Во-первых, уже до революции существовали оповестительные электроколокола на мостах и переездах, включавшиеся с поста дежурного по станции («агента службы движения»). Были они различных систем, как и всё тогда на железной дороге, — Эггера, Эриксона, Сименс и Гальске, Макс-Юделя, Вебб-Томпсона. В России впервые электроколокольной сигнализацией был в 1868 году оборудован мост через Западную Двину на Петербурго-Варшавской железной дороге. Электрические колокола применялись до 1920-х годов. Своим тревожным холодноватым звучанием они предупреждали о том, что поезд подходит. Этот порядок сохранился и доныне в переездных звонках и зуммерах, придающих околожелезнодорожной атмосфере столько волнения…

Ну и, конечно, станционные колокола, возвещавшие об отправлении пассажирских поездов. В «Положении о движении Санкт-Петербурго-Московской железной дороги» от 24 октября 1851 года указано: «Время выхода пассажиров из пассажирских зал определяется на станции звоном. До звона никто из пассажиров не может быть на галерее, откуда отправляется поезд». На колоколах непременно были отлиты буквы «МПС» (иногда так: «М.П.С.»). Смысл подачи сигнала этими колоколами состоял в том, что они предупреждали пассажира о двухминутном оставшемся времени до отправления поезда (причем звонили, даже если поезд только еще подходил к станции) — два удара и тремя ударами собственно об отправлении, которое должно произойти вот-вот. «При третьем звонке я горячо припал к ее руке, она коснулась губами моей щеки. Я вскочил в вагон, он толкнулся и двинулся» (И. Бунин «Жизнь Арсеньева», книга вторая).

Вслед за звуком колокола раздавалась трель кондуктора и только потом гудок паровоза и, собственно, троганье. Вот какая музыка была! Звонили эти колокола высоким тоном, звонко. Между прочим, станционные колокола отменили не так давно: в середине 1970-х годов. Автор однажды слышал в детстве звук такого колокола — на станции Ратьково-Рожново участка Буй — Вологда по дороге из Костромы летом 1974 года. Какие были времена: от Костромы до Галича тащил нас паровоз серии Л, от Галича до Буя — красавец чешский электровоз ЧС4 (теперь, к сожалению, почти исчезнувший), а от Буя до Вологды темно-голубой тепловоз ТЭ7 (сохранилось всего несколько экземпляров в музеях). Это были остатки былого железнодорожного разноцветья…

Колокола всегда вешали непосредственно возле помещения начальника (он на служебном языке назывался ДС) или дежурного по станции (ДСП). Сегодня на некоторых уцелевших старых вокзалах сохранились козырьки над перекладинами для подвешивания колоколов. Сами колокола где-то переданы в музеи, а на большинстве станций просто украдены или уничтожены…

Имеется на железной дороге по сей день такой звук, который лучше бы никогда не раздавался, — взрыв петарды. Изобретена она в Англии в 1844 году как «туманный сигнал» («подать звук при отсутствии видимости»). В России впервые была испытана 20 февраля 1848 года инженером Уистлером на Санкт-Петербурго-Московской железной дороге. У петард в XIX веке было название «хлопуши» или «рельсовые пистоны», впервые они были введены в 1860 году на Петербурго-Варшавской железной дороге. И служат до сих пор.

Посмотрите у Андрея Платонова в рассказе «В прекрасном и яростном мире» этот потрясающий драматический момент: «Мальцев! — закричал я. — Мы петарды давим!» Петарды укладывают на рельсы треугольником — на один рельс, потом на другой, потом на противоположный, через 20 метров каждую. Под локомотивом петарды с грохотом взрываются, и машинист на ходу слышит три взрыва подряд. Это сигнал немедленной остановки! Петардами ограждают любое стихийно возникшее препятствие — остановившийся «из-за нехватки пару» на перегоне поезд, лопнувший рельс, размытое полотно и т. д. Путевой обходчик, помощник машиниста, кондуктор или проводник остановившегося поезда должен бежать что есть духу назад почти на километр, положить петарды на рельсы и стоять рядом с красным флагом, а затем, когда всё заканчивается, их снять. Если участок в один путь, то же самое проделывают и перед поездом. Так что петард в комплекте шесть — держат их в таком особом круглом футляре с крышкой, напоминающем коробку для монпансье. А зачем такие гремучие ухищрения? Дело в том, что раньше раций опять-таки не было, нет их и сегодня у монтеров пути; и при этом гарантия, что машинист выглянет в окно и увидит именно в данный момент красный флажок, тоже отсутствует. Машинист может отвлечься на какой-нибудь мелкий ремонт в кабине, на разлив чая из термоса — наконец, просто может быть туман и никакие флажки, фонари и прочие «визуальные сигналы» видны с локомотива не будут (иной раз в сильный туман паровозники останавливались и лазили на верхотуру семафора, чтобы посмотреть, какой горит огонь и в каком положении стоит крыло). А нужна 100-процентная гарантия, что машинист будет оповещен об опасности. Для этого и предусмотрены три взрыва, по силе равные ружейным выстрелам: их-то уж всегда заметишь и ни с чем не перепутаешь.

А вот такой типический и столько раз в кино и на эстраде пародированный звук, как голос диктора на вокзале, вообще появился лишь в конце 1920-х годов. А так о подходе и отходе поездов пассажирам возглашали начальники станций, их сменные помощники или станционные агенты, входя в зал ожидания: «Курьерский на Петербург! Стоянка пять минут!» А в вагонах поездов о приближающейся станции возвещали кондуктора — и доныне возвещают на некоторых дорогах проводники в таких пригородных вагонах, которые не оборудованы внутренним радиовещанием: «Станция Березайка! Кому надо — вылезай-ка!» — вот откуда пошла эта поговорка (такая станция между Москвой и Петербургом действительно есть). Появление микрофонов и громкоговорящей связи всю эту романтику свело на нет, и в электричках теперь остановки объявляет не застенчивая бабушка из хвостовой кабины, как в 1960–1970-х годах[63] (помню, «Москва-Рижская» такая бабушка произносила не «рижская», а «ри-же-ска-я»), и не сердитый голос машиниста, а магнитофонная запись жеманящейся девушки на один и тот же тон. Те, кто ездят в электричках часто, выучили этот тон наизусть до малейшего интонационного оттенка.

Хорошо, что хоть самый главный звук музыкальной партитуры чугунки вечен: стук колес. Его-то уж никак не уничтожишь, не украдешь, покуда железка жива.

Цвета чугунки

Три основных цвета сигнализации — красный, желтый и зеленый. Это с детства знает каждый. Однако на железке такие цвета прижились сравнительно недавно, лишь в 1920-х годах. До этого красный свет действительно означал сигнал «стоп» (а если точно по инструкции: «Стой! Запрещается проезжать сигнал»), а вот зеленый означал то же самое, что нынешний желтый: «Тише». А миссию зеленого выполнял белый огонь: «Разрешается движение с установленной скоростью». Почему от этого отказались? Потому что на фонаре могло треснуть или разбиться цветное стекло, и тогда он начинал светить «разрешающим движение с установленной скоростью» белым огнем — со всеми вытекающими отсюда последствиями…

Кстати, сразу о белом цвете сигналов. Их на чугунке три. Да-да: три оттенка белого цвета указано в правилах сигнализации. И как звучат эти оттенки: лунно-белый, молочно-белый и прозрачно-белый! Заметьте: не желто, а лунно, не светло, а молочно, не бесцветно, а прозрачно-белый! Кто в наши дни создал бы такую поэзию в названии стандартного железнодорожного сигнала?

Лунно-белые огни применяются в маневровых светофорах и означают разрешение производить маневры (и еще в ряде случаев), молочно-белые — в стрелочных флюгарках, когда они стоят ребром к пути и указывают, что стрелка сделана для движения прямо, еще в знаках тупиков и прочих знаках путевого заграждения. А прозрачно-белые — в ручных фонарях. Так пошло с незапамятных времен и длится по сей день. Чем не живопись с ее оттенками цветов?

Одна из выдающихся страниц поэзии чугунки — это поэзия фонарей.

В детстве попалась мне в руки (уже и не помню — как) зелененькая книжка в глянцевом переплете: «Инструкция по сигнализации на железных дорогах Союза ССР». Вряд ли какую-нибудь другую книгу я держал тогда в руках столь часто… Это нехитрое издание на удивление взрослым стало любимым моим другом, каким бывает у детей собака или игрушка.

Замечательный писатель Эрнест Стефанович написал про такую инструкцию очень точно: «Маленькая книжка инструкции с цветными картинками светофоров, стрелок, паровозов и человечков в строгой форме с флажками или с фонарями в руках».

Для скольких людей сердечная тоска по железке началась с такой книжечки!

Это как разглядывание мозаики или калейдоскопа. Яркие, как будто вслух говорящие линзы.

Вот где убедительное подтверждение тому, что железная дорога — это не только технический и промышленный, не только инженерный и перевозочный, — это эстетический мир. Она красива и даже прекрасна.

«В многокрылых семафорах, в сигнальных очках нижних крыльев появились желтые стекла. То есть если поезд принимался на станцию на один из боковых путей, семафор открывался на два или три крыла. Ночью такой семафор показывал весьма красивый сигнал: фонарь верхнего крыла — зеленый, фонари нижних крыльев — желтые огни», — писал в журнале «Железнодорожное дело» один из исследователей истории транспорта, в прошлом машинист Юрий Ермаков (у которого автор в свое время проходил практику на электровозе). Да, Юра абсолютно прав: это было красиво. Семафор действительно очень выразительно, под самым небом несет свои огни: к поезду повернуты цветные «очки» — красный, желтый или зеленый, а в сторону станции отрешенно глядят белые. Видите ли, семафор светит гораздо выше, чем светофоры, и крыло его тоже «козыряет» высоко — отсюда и очарование сигнала. Бунин чувствовал это, понимал: «Вот и высокий зеленый огонь семафора, — особенно прелестный в такие сумерки в березовом голом лесу» (И. Бунин «Митина любовь»). Впрочем, железка и сегодня, в эпоху светофоров, разноцветна и красива — особенно ночью, в самую романтическую свою пору.

Как манил и волновал язык той зеленой книжки! Какая тревога и стихийная, хотя и организованная сила представала между ее строк! Их хотелось декламировать, словно стихи: «Семафорами подаются сигналы: днем и ночью — поднятым вверх крылом на 135 градусов к мачте и одним зеленым огнем — путь свободен» (так и хочется поставить восклицательный знак). «Два желтых огня: разрешается движение с готовностью остановиться. Поезд принимается на боковой путь станции, следующий светофор закрыт». «…Стрелочник или сигналист встречает поезд днем развернутым желтым флагом, а ночью желтым огнем ручного фонаря»… В глазах как бы наяву возникало живое видение этих железнодорожных картин: зоркие стрелочники и дежурные на блокпостах в служебных шапках с кокардами, подающие сигналы флажками и фонарями напряженно бегущим поездам, сердитые составители, которые энергично машут машинистам на маневрах, представительные дежурные на больших станциях непременно в красных фуражках, которые при всем честном уважительном народе выходят на перрон звонить в колокол; огни снегоочистителей, борющихся с метелью, похожие на корабельные, наконец, горящие в ночи на самые разные цвета и оттенки семафоры и светофоры — именно в ночи, в это чарующее время, когда железка самую красоту свою и тайну раскрывает.

Но сильнее всего волновали в той книжке призрак случившихся трагедий, суровые требования к спасению чьих-то жизней, к предотвращению неотвратимого: «…При возникновении опасности для движения поезда принимать все меры к подаче сигнала немедленной остановки — флажками, ручными фонарями, петардами, кондукторскими свистками, духовыми рожками, огнем факел-свечи, станционными колоколами… при отсутствии флажка или фонаря движением по кругу руки или какого-либо предмета…»; «Разрешается поезду следовать на станцию со скоростью не более 15 км/ч и готовностью немедленно остановиться, если встретится препятствие для дальнейшего движения…» И, конечно, это: «Стой! Запрещается проезжать сигнал».

С самых первых дорог — Царскосельской и Петербурго-Московской — железка обрела завораживающее разноцветье — свою ни с чем не сравнимую живопись. «Предками семафора были оптический телеграф систем генерала Козека (1824 год) и Шато (1833 год). Суть такого телеграфа, по современным понятиям, была проста, как игры ребенка. На высоченной (выше верхушек деревьев) башне сидел мужик (телеграфный сторож) и, глядя на соседние башни, точнее, на их верхушки (а еще точнее — на фигуру из досок днем или фигуру из фонарей ночью), выставлял на своей башне такой же знак. И так далее — по цепочке. На Царскосельской железной дороге тоже работал оптический телеграф. Точных сведений о его конструкции найти не удалось, однако известно, что сигналы передавались „посредством проволочной передачи“ (эдакой „железной веревочки“), которая иногда обрывалась под тяжестью снега. Да и работники давали сбои. Попавшийся как-то на глаза приказ управляющего Царскосельской железной дороги № 1 от 1842 года гласил (тогдашний стиль сохранен): „Поезд, остановившийся на 10 версте, послал об этом сигналы в обе стороны: в Павловск и Санкт-Петербург. В Петербурге же сторожа при телеграфе были неисправны, и сигнал получился только через 1½ часа, за что они и были оштрафованы“.

Сигнализация производилась на манер московских пожарных: днем — черными шарами, а ночью — красными фонарями. Шары и фонари поднимались веревкой на высокий Г-образный полосатый столб».

Вызывает умиление раздел «Общие правила»: «…В случае, когда дорожный страж заметит, что поданный им сигнал не повторяется соседним телеграфом, он обязан немедленно отправиться к этому посту лично и наипоспешнее содействовать к дальнейшей передаче телеграфических знаков». Представьте себе картинку: прибывший за пару верст «дорожный страж» мутузит заспанного коллегу, «наипоспешнее содействуя к дальнейшей передаче» сигнала, а не то — штраф или плети. «Раньше с этим не шутили», — веско замечает Юрий Ермаков.

Да, раньше люди, знавшие всю эту цветную азбуку, действительно не шутили. «Воображение рисует картинки с паровозами, из которых выглядывали усатые-бородатые „господа механики“ в строгом кителе и белых перчатках; затейливо окрашенные стрелочные будки с цветочными клумбами, путевых обходчиков на перегоне с огромным путейским молотком и гаечным ключом. Важно, с достоинством поднимающих свернутый флажок навстречу поезду (сигнал „путь свободен“). Словом — безвозвратно ушедшая эпоха». Юрий опять прав: безвозвратно ушедшая в трогательной своей значительности, служебной пестроте и яркости эпоха. Разноцветная пора…

В связи с цветами теперь уместно вспомнить и запахи чугунки.

Запахи чугунки

Запах старого вокзального помещения отличим сразу. Особенно небольшого. Пахнет давно подсохшей масляной краской и ветхим бывалым деревом. Иногда — холодной печью, если она сохранилась. Казенный запах.

Остро, как сказал Маршак, и буквально пьяняще пахли шпалы сумасшедшим сладким духом креозота — особой черной пропиточной смолы. Запах этот отличал железку от всего остального на свете, заставлял узнавать, что она где-то близко. Когда шпалы стали бетонными, запах этот пропал.

Щемяще и тревожно пахла паровозная гарь, которая очень сильно отличается по запаху от сизых дымов, исходящих из пассажирских поездов, хотя по ним тоже сразу почуешь близость железки. В пассажирских поездах жгут древесный уголь — а в паровозах жгли каменный, и потому запах этот густ и едок. Обдавая дымом перрон, вокзал и вагоны, паровоз создавал атмосферу странствия. Запах угольного дыма, не слишком приятный для пассажиров, тем не менее веселил, будоражил. Это запах жизни, теплотворных сил в ней. От него возникало чувство простора; им была охвачена стихия пути. Чуткий И. Бунин подмечал это, уточняя в своих творениях, как именно пахло «горящими в паровозе дровами» и чем этот запах отличался от тех дорог, на которых «всюду лежали вороха каменного угля»…

Но не только этим пахла былая чугунка. Особым компонентом ее аромата был запах фонарей.

Ведь они коптили; запах их копоти и горячей жести сопровождал обиход железной дороги целый век.

Коптили и дымили легкими струйками-усами сквозь косые дырочки дефлекторов строгие семафорные сигналы и стрелочные флюгарки-птичьи глаза, кондукторские «коптилки» и отрешенные квадратные глаза-окошки путейских шестовых фонарей, вагонные свечные и станционные осветительные… Этой застенчивой копотью (застенчивой на фоне могучих жирных дымов паровозов) был полон мир железки. Маршак когда писал — «остро пахнущая гарь», быть может, не только паровозную гарь имел в виду, но и фонарную.

Едкий запах потухшего керосинового фонаря с набором разноцветных «очков» на кривом колесике, с фольгой от шоколадки вместо отражателя — в этом не меньше романтики железки, чем в паровозном свистке…

Фонари — целый исчезнувший мир на железной дороге. Их было множество — в соответствии с применением. На пути и стрелки спускался вечер… Хвостовой кондуктор, зимой закутанный в два тулупа, в завязанной ушанке под подбородком, залезая на тормозную площадку на хвосте, зажигал и вешал на вагонных крюках три хвостовых фонаря, чем-то напоминавших старинные парусные ладьи: так же изящно высились они в вертикаль. В сторону паровоза светили белым, а в сторону перегона (как тогда говорили — «в поле») — красным. Стрелочник зажигал керосинку внутри флюгарок — так они и коптили, почти неслышно мурлыча, до утра. На станции фонарщик (ламповщик) зажигал свечной или газовый осветительный фонарь, поднося к нему огонь, предварительно подняв особую задвижку (на вокзалах непременно существовали для хранения всего этого хозяйства особые «ламповые» комнаты). Дежурный по посту или сигналист шел в сторону перегона до семафора, крутил лебедку, спускал массивный семафорный фонарь и зажигал в нем керосиновую лампу, в которой громко плескался керосин. На переезде тоже загорался слабым пятном свечной фонарь с «прозрачно-белым» огнем, и пламя свечи, бывало, совершенно неподвижно и отстраненно стоит в нем и глядит, как живое. Иной раз сторожихе холодно выходить, она фонарь зажжет, поставит на подоконник, а сама на поезд смотрит через застекленные сени. (Так-то они всегда обязаны выходить и фонарь в руке держать, когда провожают поезд.) Ясный «прозрачно-белый» всполох навстречу локомотиву, кивок-привет сверкающей линзы, а в ответ с поезда непременно короткий свисток…

Ручные флажки раньше тоже были не только красные и желтые, но еще и зеленые, пока зеленый цвет не стал цветом разрешения движения. Чтобы зря не утомлять обходчиков лишней ношей, заменили прежний зеленый флажок свернутым желтым (это также требовало от работника дороги, прежде чем поднять над головой сигнал, лишний раз хорошенько задуматься о его значении). А вот дежурные по станции всю жизнь провожали поезда не флажком, а ручным диском с черной каймой по белому кругу. И были дежурные с незапамятных времен, а именно с 1870 года, только в красных фуражках, отличаясь этим от всякого иного железнодорожного служителя. А придумано это было для того, чтобы дежурного по станции, как начальника движения, можно было издали отличить от всякого иного человека на станции. Более того: если дежурный выходил провожать поезд без красной фуражки, машинист ни за что не трогался с места, даже если прекрасно знал дежурного. Так что красная фуражка означает очень много. Между прочим, с появлением красной фуражки связано и появление известной эмблемы, в ту пору еще новой, а впоследствии ставшей прочным символом железной дороги — два распахнутых крыла на фоне колеса. У прочих служб до революции цвета фуражек различались не околышами, а выпушками: красная — движенцы и вагонники, зеленая — путейцы, синяя — тяга, желтая — телеграф. На общероссийской железнодорожной форме, принятой в 1878 году, на кокардах фуражек размещались гербы тех губерний, на которых работал служащий, а с 1890 года на фуражку наносится изображение ленты с названием дороги его службы.

Фонари до появления турбодинамо не столько светили в прямом смысле этого слова, сколько давали о себе знать затуманенными цветными пятнами, трепетавшими язычками керосинок или свечей… На паровозах царской поры огромные фонари, украшенные на курьерских машинах инкрустациями и вензелями, и переносные коптилки на буфере только обозначали ночью силуэт паровоза, но почти вовсе не освещали путь. «Вот как-то космато зачернел вдали паровоз, показался медленно идущий под его тяжкое дыхание страшный треугольник мутно-красных огней…» (И. Бунин «Жизнь Арсеньева», книга пятая). Порой бригада, прибыв в депо, с ужасом находила на окровавленном буфере паровоза… человеческие останки. Ночью кто-то шел, видать, по пути пьяненький — не заметили… А легенда о санях, которые прибыли на передке паровоза на конечную станцию вместе… с седоками, на железной дороге одна из самых старых и поразительных.

Когда появились на курьерских паровозах в 1910-х годах так называемые «американские фонари» — ацетиленовые, настоящие прожекторы, паровоз стал бить перед собой светом на целую версту. Совсем другая пора началась в локомотивном хозяйстве! Применение паровых динамо («турбинок») и электрического прожектора окончательно решило судьбу керосиновых коптилок на паровозах, которые с 1930-х годов ставились на них только как запасные. Борис Пастернак, когда писал «прожектор несся всей махиной на оглушенный виадук», имел в виду, конечно, электрический прожектор.

Отдельная железнодорожная поэма — сигнальные диски. Это один из самых старых сигналов чугунки. Есть уже известные читателю диски дежурного по станции, полудиски с сигналом для снегоборьбы перед переездами… А раньше еще были желтые диски «сквозного прохода», «постоянного уменьшения скорости», предупредительные перед семафором — железнодорожные «солнышки». Много встретит их, бывало, машинист за поездку! Зажмуримся и попробуем представить себе никогда не виденное…

…Перегон, сумерки. Грозно ревет свистком тяжелый ФД, идя просекой перегона вдоль телеграфных проводов. С сердитым лязгом ворочается и бряцает на темно-красных колесах, словно оружие, его дышловой механизм. Тяжелый маршрут он тащит. Труба густо настилает над поездом серо-дымный воротник и с небом во всю силу отсечки разговаривает. Огненная буря в топке в полном разгаре — как на рисунках в паровозных учебниках, сделанных вдохновенными художниками тех лет. Машинист то и дело отрывается от окна и поглядывает на то, как его помощник, весь чумазый и насквозь промасленный, в берете и черных очках на резинке, похожий в яростно-оранжевом отсвете на сталевара, трудится с топкой. Тонну за тонной с пронзительным шипом валит в нее уголь стокером[64]. Кочегар весь охвачен вихрем черной пыли на тендере, крушит крупные плиты угля кувалдой и швыряет осколки в лоток. Машинист глядит на манометр: почти 15 атмосфер — порядок. Сейчас начнется подход к станции — это машинист знает, не глядя в окно, без пересчета километровых столбов и пикетов, он может провести поезд из пункта А в пункт Б вслепую, как платоновский машинист Мальцев, на одном воображении, потому что знает дорогу наизусть, как путь к собственному дому. Лишь в правой кривой пути на нужном месте машинист вглядывается в окно вдоль долгой длины котла и пляшущих внизу дышел.

Вот он видит на широкой полосе отвода низко лежащий у полотна зеленый огонь и плоское ребро: это ему показывает предупредительный диск, что входной семафор, впускающий на станцию, открыт. Ночью ребра диска не видно, виден лишь его огонь, а пока сумерки, различишь и хитроумную конструкцию устройства, и долгий ряд проволоки, столбиков и роликов, тянущихся со стороны станции. Если бы семафор впереди был закрыт, машинист увидел бы желтое «солнышко» диска с черно-белой каймой по краям и желтый фонарь. Но машинист хотя и подает могучий длинный гудок и в придачу ему короткий рявк, подтверждая на 20 километров округи свою бдительность и бессонное состояние, однако не спешит набирать скорость. Наоборот, пока перепуганное эхо дважды повторяет его свисток далеко в лесу, наплывая тревожным пологом на глушь и тишь, машинист сквозь гром тяги кричит помощнику: «Прикрой пока стокер!» Черный углепад в топку немного слабеет, хотя сверкающие кусочки-осколки еще продолжают валиться на туго натянутые струи пара и лететь в пылающий слой — иначе мигом упадет давление пара в котле. Еще неизвестно, будет ли пропускать их станция напроход (еще говорят — ходом) или поставят на скрещение. Так что пар терять пока рано. Сейчас за последней елкой появятся огни семафора: ну что — есть диск или нет? Есть! Под самым небом и проявившимися звездами ясно и мирно светит зеленый огонь, виден силуэт поднятого крыла — а ниже на изящной мачте семафора светится еще желтый глаз и виден круг диска, точь-в-точь такое же «солнышко», которое только что проехали — «диск сквозного прохода». Если бы этого диска не было и на мачте горел внизу зеленый, это означало бы: открыт выход со станции, можно ехать «напроход». Но нет, не повезло им. «Закрывайся!» — кричит помощнику машинист и подает три мощных многозначительных свистка (то есть воспринял он известие об остановке, и станционные труженики могут быть за это спокойны), закрывает одним рывком регулятор и тянет реверс на ноль. Помощник мгновенными крутящими движениями, как фокусник, останавливает стокер и закачивает в котел воду, иначе после такой форсировки может и предохранительные клапаны избытком пара посрывать. Паровоз сразу затихает, перестает содрогаться от тяги, и внятный перестук колес только подчеркивает оглушительность наступившей тишины.

Стрелочник на посту, покуривая, невозмутимо держит прямо перед собой развернутый желтый флаг. Он с ним вроде как одно целое. Впереди на перроне возле домика вокзала видны красный фонарик дежурного и широкий силуэт красной фуражки. Паровоз, весь в беспокойных вздохах и сопениях, еще не отошедший от перегонной стихии, гулко и жутковато прокатывается мимо дежурного, обильно и звучно цедит паром из спускных трубок, бросает мохнатыми «порциями» (высказывание А. А. Васильева) свербяще пахнущий дым, крадется к закрытому семафору, посылающему красную точку на фоне темнеющего неба и зари, появившегося света луны и лежащего горизонтально крыла. Машинист, проезжая мимо вокзала и сверху кивнув дежурному, уже не голосит, не ревет, а негромко, гармонично и легонько, музыкально, как бы примиренно возглашает свистком, словно аккуратный вокалист, три глубоких мажорных созвучия. А дежурный в ответ кивает разок фонариком с едва заметным жестом сожаления: дескать, что ж поделаешь, пропустил бы я вас ходом, да не вышло — навстречу идут поезда. В нужный момент машинист поворачивает ручку тормоза — вслед за оглушительным шипением крана с лязгом сцепок, скрипом и воем встает состав. Кондуктор на хвосте разворачивает сигналы, главный с первого вагона кричит дежурному: «Надолго?!» Дежурный в ответ один раз показывает ему руки крест-накрест: это значит — скрещение с одним поездом[65]. Машинист спускается с личным молоточком машину обстукивать-смотреть, помощник в топку глядит серьезно, изучает ее состояние, пока пламя стихло, — а навстречу такой же ФД, весь в паровых струях и тяжелом дыму, угольной пыли, забрызганный с дышел маслом, горбато и кособоко сбитый, словно недобрый трудовой мужик, со смотрящими фонарями и недвижным шлейфом пара над поездом идет на открытый семафор и торжествующе голосит сквозной проход. Когда встречный, напугав ужасным грохотом отсечки и долго стучащих колес состава, пройдет и рыдающе проревет на выходных стрелках, укрыв всю станцию паром, словно одеялом, дежурный откроет длинным рычагом семафор стоящему поезду — проволока пробежит от его рычага через всю станцию по особым роликам, крылышко быстро поднимется, и появится под ним зеленый огонь. Дежурный важно выйдет на перрон и с удовлетворением поднимет в сторону паровоза тот же фонарик с язычком керосиновой коптилки, напоминающий «летучую мышь», да только сигнал в нем переставит, покрутит колесико с цветными линзами — пододвинет к лампе зеленую, а не красную, — а это уже совсем иное значение сигнала. «Открыли!» — крикнет из будки помощник машинисту, который под вздохи воздушного насоса задумчиво оглядывает внизу, на земле, суровый глянец нагроможденных мускулов стали (он знает самочувствие своей машины, как живой; он заговорил бы с ней, а она, если знала бы речь, ответила ему). Помощник крутанет сифонный кран — и вот уже вновь паровоз горячо и страстно дышит во всю мощь ожившим жаром, звенит и плавится воздух над его трубой, нервно дрожит под топкой огненное сверкание на шпалах, до неба встает над станцией свежего пара сталактит… Кочегар устало и покорно подымется с «седушки», возьмет рукавички и опять, проваливаясь сапогами в угле, полезет, лязгая лопатой, на тендер, мрачный в слабеньком свете лампы, в своей совершенно твердой от изгари и сквозняков кепке, в грязной до непостижимости, но почему-то очень почтенно смотрящейся одежде…

Словом — безвозвратно ушедшая эпоха.

Всеволод Гаршин (1855–1888)Сигнал (фрагмент)

…Научился Семен когда-то, еще мальчишкой, из тальника дудки делать. Выжжет таловой палке сердце, дырки, где надо, высверлит, на конце пищик сделает и так славно наладит, что хоть что угодно играй.

Делывал он в досужее время дудок много и с знакомым товарным кондуктором в город на базар отправлял; давали ему там за штуку по две копейки. На третий день после ревизии оставил он дома жену вечерний шестичасовой поезд встретить, а сам взял ножик и в лес пошел, палок себе нарезать. Дошел он до конца своего участка — на этом месте путь круто поворачивал, — спустился с насыпи и пошел лесом под гору. За полверсты было большое болото, и около него отличнейшие кусты для его дудок росли. Нарезал он палок целый пук и пошел домой. Идет лесом; солнце уже низко было; тишина мертвая, слышно только, как птицы чиликают да валежник под ногами хрустит. Прошел Семен немного еще, скоро полотно; и чудится ему, что-то еще слышно: будто где-то железо о железо позвякивает. Пошел Семен скорей. Ремонту в то время на их участке не было. «Что бы это значило?» — думает. Выходит он на опушку — перед ним железнодорожная насыпь подымается; наверху, на полотне, человек сидит на корточках, что-то делает; стал подыматься Семен потихоньку к нему: думал, гайки кто воровать пришел. Смотрит — и человек поднялся, в руках у него лом; поддел он рельс ломом, как двинет его в сторону. Потемнело у Семена в глазах; крикнуть хочет — не может. Видит он Василия, бежит бегом, а тот с ломом и ключом с другой стороны насыпи кубарем катится.

— Василий Степаныч! Отец родной, голубчик, воротись! Дай лом! Поставим рельс, никто не узнает. Воротись, спаси свою душу от греха.

Не обернулся Василий, в лес ушел. Стоит Семен над отвороченным рельсом, палки свои выронил. Поезд идет не товарный, пассажирский. И не остановишь его ничем: флага нет. Рельса на место не поставишь; голыми руками костылей не забьешь. Бежать надо, непременно бежать в будку за каким-нибудь припасом. Господи, помоги!

Бежит Семен к своей будке, задыхается. Бежит — вот-вот упадет. Выбежал из лесу — до будки сто сажен, не больше, осталось, слышит — на фабрике гудок загудел. Шесть часов. А в две минуты седьмого поезд пройдет. Господи! Спаси невинные души! Так и видит перед собою Семен: хватит паровоз левым колесом об рельсовый обруб, дрогнет, накренится, пойдет шпалы рвать и вдребезги бить, а тут кривая, закругление, да насыпь, да валиться-то вниз одиннадцать сажен, а там, в третьем классе, народу битком набито, дети малые… Сидят они теперь все, ни о чем не думают. Господи, вразуми ты меня!.. Нет, до будки добежать и назад вовремя вернуться не поспеешь…

Не добежал Семен до будки, повернул назад, побежал скорее прежнего. Бежит почти без памяти; сам не знает, что еще будет. Добежал до отвороченного рельса: палки его кучей лежат. Нагнулся он, схватил одну, сам не понимая зачем, дальше побежал. Чудится ему, что уже поезд идет. Слышит свисток далекий, слышит, рельсы мерно и потихоньку подрагивать начали. Бежать дальше сил нету; остановился он от страшного места саженях во ста: тут ему точно светом голову осветило. Снял он шапку, вынул из нее платок бумажный; вынул нож из-за голенища; перекрестился, Господи, благослови! Ударил себя ножом в левую руку повыше локтя, брызнула кровь, полила горячей струей; намочил он в ней свой платок, расправил, растянул, навязал на палку и выставил свой красный флаг. Стоит, флагом своим размахивает, а поезд уж виден. Не видит его машинист, подойдет близко, а на ста саженях не остановить тяжелого поезда!

А кровь всё льет и льет; прижимает рану к боку, хочет зажать ее, но не унимается кровь; видно, глубоко поранил он руку. Закружилось у него в голове, в глазах черные мухи залетали; потом и совсем потемнело; в ушах звон колокольный. Не видит он поезда и не слышит шума: одна мысль в голове: «Не устою, упаду, уроню флаг; пройдет поезд через меня… помоги, Господи, пошли смену…»

И стало черно в глазах его и пусто в душе его, и выронил он флаг. Но не упало кровавое знамя на землю: чья-то рука подхватила его и подняла высоко навстречу подходящему поезду. Машинист увидел его, закрыл регулятор и дал контрпар. Поезд остановился…

Глава 11