Сюда, в «Ренессанс», по рекомендации Александра Николаевича, была принята на работу Наталия Ильина. Ее должность называлась «шроф» — человек, который должен был посещать на дому или на работе должников и собирать с них долги. Нередко на эту работу (а потребность в «шрофах» была не только у ресторанов, но и у магазинов, периодических изданий, небольших фирм) соглашались именно русские — требовались расторопность и честность, а эти качества были едва ли не главными у тех, кто стремился зацепиться в Шанхае без связей, без денег, без каких бы то ни было преимуществ.
Тем более что у Наталии Иосифовны был уже некоторый опыт. Поработав машинисткой в конторе по экспорту китайской щетины у двух явных жуликов, китайца и русского, которые исчезли, не заплатив ей ни копейки за работу машинистки на английском языке, потрудившись затем некоторое время манекенщицей в салоне какой-то мадам Элен, которая тоже вовремя успела скрыться от долгов и уплаты манекенщицам в Гонконге, Ильина устроилась «шрофом» в эмигрантский иллюстрированный журнал «Прожектор». Но журнал вскоре прогорел, и Вертинский составил протекцию Ильиной в «Ренессансе».
Теперь они виделись часто: по утрам Наталия Иосифовна получала задание и указания от хозяина ресторана, к кому идти домой, к кому — на работу, чтобы, не дай Бог, жена должника не узнала, что тот провел ночь в «Ренессансе». И наблюдала «утреннего» Вертинского — мрачного после бессонной ночи в каком-нибудь шанхайском кабаке, когда он заходил в «Ренессанс» выпить кофе по дороге в гостиницу, где жил.
Дома в ту пору у Вертинского не было — он снимал комнаты либо в частных пансионах, либо в недорогих и неуютных отелях. Он возвращался туда, Чтобы отоспаться и вечером снова прийти в «Ренессанс», где его ждали, где его любили, где сквозь слезы слушали его пронзительные песенки, вспоминая о потерянном, утраченном навсегда рае по имени Россия…
Рождество в стране моей родной,
Синий праздник с дальнею звездой.
Где на паперти церквей в метели
Вихри стелют ангелам попели.
С белых клиросов взлетает волчий вой…
Добрый праздник, старый и седой.
Мертвый месяц щерит рот кривой,
И в снегах глубоких стынут ели.
Рождество в стране моей родной.
Добрый дед с пушистой бородой,
Пахнет мандаринами и елкой
С пушками, хлопушками в кошелке.
Детский праздник, а когда-то мой.
Кто-то близкий, теплый и родной
Тихо гладит ласковой рукой.
Время унесло тебя с собой,
Рождество страны моей родной.
Песенки и стихи Александра Вертинского были не только об утраченной Родине, — об утраченном навсегда мире. Это были ностальгические воспоминания об ушедшей, растоптанной красоте, что так и не смогла спасти мир и выродилась в порок.
Говоря словами Тютчева, люди оказались «на пороге как бы двойного бытия». Именно это состояние объединяло «русский» Шанхай с европейскими островами Рассеяния.
Мне нигде не встречалось это наблюдение, хотя, казалось бы, оно находится на поверхности. Эмигрантская жизнь на протяжении целого десятилетия, с конца 1920-х до конца 1930-х годов, была, в сущности, повторением той краткой эпохи, что вошла в историю под названием «русский модерн».
Что такое, в сущности, «модернъ»? — невозможность создания нового стиля, когда идет сплошное разрушение: стилей, образа существования, мира, наконец, привычного, обжитого мира. А потому «модернъ» — это игра всех стилей, их граней, отблесков.
Это реакция на пережитые когда-то чувства, передуманные когда-то мысли. Реакция острая, неожиданная и непременно — двойственно окрашенная.
Говорят, что дьявол — это искривленное время, а оно и было искривлено для всех этим двойным существованием: в потерянном рае и в сегодняшнем дне одновременно. Но это было и повторением выученных уроков истории (в том числе и истории культуры).
Чувство, в котором совмещались, причудливо соединялись память об утраченном мире красоты, гармонии, и ощущение боли от того, каким предстает ныне этот утраченный мир. И предвосхищение той поры, которая неизбежно наступит как реакция на бездуховную, безэмоциональную нынешнюю жизнь, и реальная тревога о том, что ждет впереди, что уже совсем близко…
Все это манило и тревожило в песенках Александра Вертинского о подающих манто лиловых неграх и маленьких собачках, о луне над розовым морем и звуках гавайской гитары, о нескончаемой длинной дороге и чужих городах…
Давайте пофантазируем и представим вечер в «Ренессансе», обычный вечер: ресторан заполнен посетителями, кто-то отмечает деловую сделку с партнерами; кто-то зашел сюда поужинать с дамой — за этим столиком непременно шампанское, изысканная еда; кто-то копил несколько дней или даже недель деньги, чтобы заказать скромный ужин с рюмкой водки и… дождаться этого момента. Момента, когда чуть приглушат свет люстр, смолкнут звуки модного фокстрота и освещенной останется лишь маленькая сцена. На нее выйдет высокий элегантный человек в темном костюме, с надменным лицом — Александр Вертинский — и, немного грассируя, нефомко запоет:
Я не знаю, кому и зачем это нужно,
Кто послал их на смерть недрожавшей рукой.
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Опустили их в Вечный Покой!
Осторожные зрители молча кутались в шубы,
И какая-то женщина с искаженным лицом
Целовала покойника в посиневшие губы
И швырнула в священника обручальным кольцом.
Закидали их елками, замесили их грязью
И пошли по домам — под шумок толковать,
Что нора положить бы уж конец безобразью,
Что и так уже скоро, мол, мы начнем голодать.
И никто не додумался просто стать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги — это только ступени
В бесконечные пропасти — к недоступной Весне!
Написанное в октябре 1917 года и позже положенное на музыку, это стихотворение Вертинского и два десятилетия спустя заставляло проливать слезы: о рухнувшем мире, пославшем на бессмысленную и, как оказалось, бесславную смерть многих и многих, о Родине, которая уже кем-то воспринималась «бездарной страной».
Но… выпивалась заветная рюмка водки, поспешно утирались непрошеные слезы, зал ресторана оживал, гремели аплодисменты, раздавались крики «Браво!..», Александр Николаевич чуть склонял гордо посаженную голову и продолжал:
Тихо тянутся сонные дроги
И, вздыхая, ползут под откос.
И печально глядит на дорогу
У колодцев распятый Христос.
Что за ветер в степи молдаванской!
Как пост под ногами земля!
И легко мне с душою цыганской
Кочевать, никого не любя!
Как все эти картины мне близки.
Сколько вижу знакомых я черт!
И две ласточки, как гимназистки.
Провожают меня на концерт.
Что за ветер в степи молдаванской!
Как ноет под ногами земля!
И легко мне с душою цыганской
Кочевать, никого не любя!
Звону дальнему тихо я внемлю
У Днестра на зеленом лугу.
И Российскую милую землю
Узнаю я на том берегу
А когда засыпают березы
И поля затихают ко сну,
О, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на родную страну…
И вновь непрошеные слезы застилали глаза, и вновь опрокидывались рюмки водки, и вновь тоска брала железной рукой за горло, заставляя вспоминать то, о чем вспоминать было невозможно, нельзя…
Вертинский часто пел и с цыганами под две гитары обычный ресторанный репертуар: «Две гитары…», «Дорогой длинною…», «Очи черные», но, по воспоминаниям тех, кто слышал его в «Ренессансе», всегда вносил в эти заигранные и запетые романсы не только «серебряные руки» и свою выразительнейшую мимику, но и личность Артиста. Его принимали не просто с восторгом — с безумным ажиотажем. Наталия Ильина вспоминает, что однажды «владелец мехового магазина, сильно в ту ночь разгулявшийся, швырнул под ноги Вертинского, когда он, отпев, раскланивался, скомканную купюру, и я видела, как изменилось лицо артиста (дернулся рот, гневно раздулись ноздри), и вот он ушел, будто не заметив брошенной банкноты, даже наступив на нее. Разгулявшийся не понял. Крикнул вслед: «Эй, Вертинский!» Подозвал официанта: «Поднять!» — и: «Хозяина ко мне!» Явился хозяин (русский армянин, чернявый, длинноносый, с печально-добрыми глазами) и вместе с дамами, сидевшими за столиком купца, долго его упрашивал, унимал, уговаривал…».
Трудно представить себе большее унижение для Александра Николаевича Вертинского с его обостренным чувством собственного достоинства, с его надменностью, гордостью!.. Но ничего не поделать, бывало и такое. И подобные поступки таких же, как и он сам, русских, приводили в ярость, душили бессильным и — в сложившихся обстоятельствах — абсолютно бессмысленным гневом, которому не было, не могло быть никакого выхода.
В «Ренессанс» изредка наведывались иностранцы. Они тоже слушали Вертинского, с трудом понимая (а порой и вовсе не понимая) слова, но проникаясь пафосом исполнения, нехитрыми, но захватывающими, сразу же ложащимися на слух мелодиями, манерой этого по виду совершенного русского барина — элегантного, подтянутого, в безупречно белых воротничках и вычищенных ботинках, менее всего напоминавшего «богему». И все равно это было чуждым для них — русская экзотика, приправленная эмигрантской тоской. «Сумасшедшие русские», которым не живется там, куда забросила их судьба, умеющие только тосковать и плакать о прошедшем вместо того, чтобы энергично, по-деловому встраиваться в новую реальность — именно так воспринимали они и Вертинского, и тех, кто внимал ему, затаив дыхание…
Большую часть посетителей составляли богатые русские — те, к кому относились примерно так же, как к Льву Арнольдову с его лакированной обувью, запахом хороших сигар, одеколона и чего-то «приятно-алкогольного». Это были в основном биржевики, предприниматели, владельцы магазинов, разбогатевшие на инфляции спекулянты. Они вели себя совсем не так, как подгулявший владелец мехового магазина; со слезами слушали Александра Николаевича, а потом почтительно приглашали его за свой столик или, стесняясь прямого общения, присылали за его столик бутылку дорогого вина или коньяка, а он поил им своих друзей в перерывах между исполнением песен…