Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 — страница 30 из 67

Адамовичу такое чувство оставалось несвойственным. Среди всех гонителей Цветаевой он отличался особенным упорством. Сказывалось различие художественных убеждений и школ — он петербуржец, поэт из круга Гумилева, она москвичка, у которой с акмеизмом не было ничего общего, — и неистребимая страсть Адамовича добавить ложку дегтя даже в тех случаях, когда его статьи пахли медом, и, наконец, затаенная личная обида. Для нее был реальный повод — статья Цветаевой «Поэт о критике» в недолговечном брюссельском журнале «Благонамеренный» в 1926 году, а в особенности добавленный к статье «Цветник», который она собрала, перелистывая статьи Адамовича из парижского «Звена», где у него была своя постоянная рубрика. Цветаева поминутно обнаруживала в них сбивчивые мысли, уклончивые оценки, противоречия автора самому себе, словом, явные — для нее — доказательства, что эти статьи пишет критик из неталантливых, неудавшихся поэтов, то есть тот, кто не обладает правом суждения.

Статья была спровоцирована оскорбительным для Цветаевой фактом, что ее стихотворение, анонимно посланное на конкурс, было отвергнуто жюри, в состав которого входил Адамович. Все сочли, что рассорившиеся литераторы просто сводят счеты, и оттого выступление Цветаевой вызвало скандал. Последовало несколько откликов, где ее осуждали за язвительный тон и некорректную позицию. Адамович отмолчался, ограничившись мимоходом брошенным замечанием, что Цветаева напрасно на него гневается и что ее подбор цитат совершенно произволен. Однако не забыл и не простил.

По разным поводам он не уставал напоминать читателям своих еженедельных обзоров в «Последних новостях», что Цветаева, бесспорно, поэт очень одаренный, а если угодно, даже несравненный, однако у нее «полная неразбериха стиля, скудость гармонии» и еще множество прегрешений против идеала художественного совершенства, да таких вопиющих, что не выручает «несомненная „Божья милость“ цветаевского таланта». По сути, та же самая мысль варьируется во всех шестидесяти с лишним отзывах Адамовича о поэзии Цветаевой — он был внимателен, не пропускал ни одной ее публикации. Ему доставляло какое-то изощренное наслаждение снова и снова задавать вопрос с ожидаемым ответом, тут же уточняя, что «вопрос остается без ответа, конечно»: «Что побудило Марину Цветаеву променять живую, неисчерпаемую в богатстве и гибкости человеческую речь на однообразные выкликиванья и восклицания, длящиеся уже много лет и, при всей своей очевидной скудости, поэту еще не наскучившие?» Разумеется, давалось понять, что всему причиной отсутствие настоящей выучки и творческой дисциплины, без которой ничему не служит яркий поэтический дар. К тому же это не совсем самостоятельное дарование, слишком дает себя ощутить преклонение перед Пастернаком, а пастернаковское влияние Адамович всегда считал губительным.

Наиболее четко свои претензии к Цветаевой он высказал в статье «Стихи», в августе 1932-го: молодые поэты многого не умеют, зато отлично понимают, как не следует писать. «Они глядят на Марину Цветаеву, но остаются при прежнем своем недоумении: нет, так нельзя писать, это-то уж ни в каком случае не путь… Лучше молчание».

Цветаева вовсе не почувствовала себя уязвленной. Даже наоборот, восприняла статью как косвенный комплимент себе: «Он совершенно прав, только это для меня не упрек, а высшая хвала, т. е. правда обо мне». Не ею ли было про себя сказано: «Одна из всех — за всех — противу всех!..»

Внешне их отношения друг с другом постепенно приняли характер холодной вежливости, хотя Цветаева так и считала Адамовича бездарностью, сумевшей сделать впечатляющую литературную карьеру Он тоже до конца жизни воспринимал ее творчество как неприемлемое, противоречащее его художественным критериям. Однако в старости к Адамовичу пришло понимание, что в своих комментариях он бывал придирчив и мелочен. Одна мемуаристка записала свой разговор с ним о Цветаевой: жаль, что не сразу он «признал ее высокий душевный строй, ее исключительную силу». И свое стихотворение 1971 года Адамович посвятил «Памяти М. Ц.»:

Поговорить бы хоть теперь, Марина!

При жизни не пришлось. Теперь вас нет,

Но слышится мне голос лебединый,

Как вестник торжества и вестник бед.

При жизни не пришлось. Не я виною.

Литература — приглашенье в ад.

Куда я радостно ходил, не скрою,

Откуда никому — путей назад.

Не я виной. Как много в мире боли.

Но ведь и вас я не виню ни в чем.

Все — по случайности, все — по неволе.

Как чудно жить. Как плохо мы живем.

Утверждение, что «все по случайности», отдает лукавством: не он ли и годы спустя повторял в своих мемуарных очерках, что стихи Цветаевой — «бред, густо приправленный безвкусицей», и что в них целые «вороха словесного мусора»? Однако покаянное настроение Адамовича было искренним. Такое же чувство вины испытывали — после отъезда Цветаевой и ее трагического конца — многие. Редактор «Воли России» Марк Слоним, прочитав письма, которые начали публиковать в 60-е годы, собирая их по частным архивам, был очень обижен тем, что там немало горьких слов о журнале, действительно старавшемся поддержать Цветаеву, когда ее очень неохотно и выборочно печатали другие издания, но все-таки в своих воспоминаниях признал — он не безгрешен перед памятью поэта. Зинаида Шаховская, знавшая Цветаеву в 30-е годы, говорит прямо и резко: развязка в никому не ведомой Елабуге на Каме, где Цветаева 31 августа 1941 года покончила с собой, — вечный укор эмиграции, проявившей безучастие к ее бедам.

В книге Шаховской «Отражения», изданной в 1975 году, когда начинался цветаевский «бум», есть несколько выразительных зарисовок, которые придают особую убедительность этому выводу. «Вижу Марину Цветаеву в ее нищенской квартире в предместье Парижа, Ванв, — пишет Шаховская. — Стоим на кухне. Марина Цветаева почему-то варит яйца в маленькой кастрюльке и говорит мне о Райнер Марии Рильке… Помню… эти самые высоты, на которые она меня влекла с такой неудержимой силой, не зная, что следовать за ней я не могла. И обыденность, конечно, сразу отомстила за презренье к ней: вода в кастрюлечке выкипела до дна, яйца не сварились, а спеклись и лопнули, алюминий же прогорел…»

Такое же ощущение неустроенности и крайней житейской бедности оставляла Цветаева, появляясь на эстраде. Выступления были одним из основных способов что-то заработать, чтобы поспеть к сроку с платой хозяевам квартиры, приобрести самое нужное детям, погасить счет из санатория, где лечился часто хворавший муж. Или — непозволительная роскошь — чтобы купить книгу, о которой мечталось годами. Роман норвежки Сигрид Унсет, восхищавшей Цветаеву умением сказать о самом главном, не оглядываясь на литературные условности. Греческие мифы, понадобившиеся для работы над драмой «Федра». С детства ее пленившую немецкую сказку «Ундина» в обработке романтика Фридриха де Ламотт-Фуке. Вместо этого издания пришлось доставать ванночку для заболевшего Мура.

Шаховская вспоминает вечера Цветаевой, на которые приходили только ее истинные ценители. «Она в скромном, затрапезном платье, с жидковатой челкой на лбу, волосы неопределенного цвета, блондинистые, пепельные с проседью, бледное лицо, слегка желтоватое. Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза… смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом… Читает свои стихи громко, скандируя слова, подчеркивая ударенья, как бы бросая вызов кому-то и нисколько не заботясь о том впечатлении, которое она производит. Я не встречала никого из выступавших перед публикой, более свободного от желания понравиться».

Платья перешивались из старья, которое присылали знакомые. А руки давно загрубели от сковородок, утюгов, помойных ведер. Шаховской она пишет летом 1936-го: «Все — моими руками! Я — целые дни стираю и штопаю — но это во мне немецкая механика долга, а душа — свободна и ни о чем этом не знает: еще не пришила ни одной пуговицы!» Быт порабощал, но ему не подчинялось Бытие.

Этого были не в состоянии понять многие, даже среди настоящих друзей Цветаевой. В их свидетельствах постоянно возникает одна и та же гнетущая картина: захламленные, грязные комнаты, повсюду окурки, неряшливость, запущенность, жидкий, невкусный чай, который хозяйка разливает на столе, отодвинув какие-то пыльные газеты, — ей и в голову не придет заняться своими черными от сажи ногтями. Цветаеву особенно огорчило бы тайное недоброжелательство людей, которое они в себе копили годами, как было с дочерью о. Сергия Марией (Муной), в свое время помогавшей при рождении Мура и в Кламаре жившей рядом, после развода с Константином Родзевичем, ближайшим из друзей Сергея Эфрона, героем «Поэмы горы» и «Поэмы конца» — двух пронзительных лирических повестей о любви. Через много лет В. Лосская, которая принялась опрашивать знавших Цветаеву в жизни, услышала от Муны вот что: «Она хамила всем… Изменяла мужу… Была несправедлива к дочери… У нее вообще был неистовый характер… Можно сказать, что в человеческих отношениях она была груба, игнорировала элементарные правила человеческого обхождения». Вряд ли тут говорит только застарелая ревность. Скорее все дело в том, что слово «поэт» оставалось для Муны отвлеченностью, как и для большинства других.

И поэтому они замечали одну лишь внешнюю сторону существования семьи Эфронов, мало задумываясь о том, что, вопреки всем невзгодам, творческая жизнь Цветаевой осталась такой же интенсивной, как прежде. Повседневность и правда была ужасной. Безденежье преследовало так жестоко, что вспоминались описания трущоб и работных домов из «Давида Копперфильда», книги, которую Цветаева обожала в детстве. Письма полны мольбами о спасении в абсолютно безвыходных ситуациях, когда приходили описывать мебель, а владелец дома не шутя угрожал выставить неплательщиков прямо на улицу. Поклонника, юного поэта Николая Гронского (вскоре он нелепо погибнет, став жертвой несчастного случая в метро, и Цветаева посвятит ему пространный некролог — статью о его поэме «Белладонна»), она просит зайти после завтрака починить текущий кран, предупреждая: «Завтракать не зову, ибо обнищали». Весь ее гардероб — фуфайки и льняное платье цвета зебры. Туфли истоптаны так, что сваливаются с ног. Федотовы приглашают к себе на вечер, но приходится вернуться с дороги: отвалилась подметка, другой пары обуви в доме нет. В Париж иной раз Эфроны вынуждены ходить пешком: не находится нескольких франков на электричку.