Преобладало другое ощущение — внезапно наступившей «пустоты во всех точках земного шара». Оно было слишком знакомо Цветаевой еще с юношеских лет, постоянно о себе напоминая в ее поэзии с первой книги, с «Вечернего альбома», вышедшего, когда автору едва исполнилось восемнадцать. И это чувство пустоты, одиночества, роковой невстречи («в здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь») резко обострил уход того, кто для нее был «волей и совестью нашего времени», символом поэзии, которая пребудет до конца дней.
Ее последнее письмо Рильке отправлено в канун 1927 года, когда Цветаева уже узнала о том, что два дня назад он умер. Это покажется странным, если следовать обыденной логике и здравому смыслу, но Цветаева всегда презирала подобную покорность порядку вещей на земле. И пишет она Рильке, как будто разговор между ними не прекратился, не прервался насовсем: напоминает, что они условились повидаться где-нибудь в маленьком городке в Савойе, грезит о том, как уснет с ним рядом, зарывшись головой в его левое плечо, слушая, как стучит его сердце («Просто — спать. И ничего больше» — другое письмо, август). Ничто уже не имело значения: быт, «плита, метла, деньги (их отсутствие)». Через месяц после смерти Рильке была окончена посвященная его памяти поэма «Новогоднее». Эти несколько страниц Бродский считал во многих отношениях итоговыми для всей русской поэзии.
«Новогоднее» — тоже письмо, адресованное «Райнеру — Мария — Рильке — в руки», весточка, посланная туда, где новый звук, и новое эхо, и новое око, где «ландшафты без туристов»: в рай, предстающий в воображении Цветаевой террасами, амфитеатром, новой землей, на которой «свидимся — не знаю, но споемся». За столом в ожидании праздника, омраченного великим горем, Цветаева думает о том, для кого все праздники кончились, и шлет ему пожелание «с Новым годом — светом — краем — кровом!», и уговаривает себя, что случившееся непоправимо, но, по высшему счету, все-таки эфемерно:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо пустые сплёты.
Но, увереньям вопреки, постоянно чувствуется скрытое в стихе рыданье, та «априорно трагическая нота», которую Бродский, немедленно ее расслышав, назвал отличьем Цветаевой от ее современников, сразу бросающимся в глаза. Эта нота то и дело о себе напоминает интонациями, ритмическими перебивами, восклицаниями, и вся поэма говорит прежде всего о том, что невозможно хоть на миг отвлечься и забыть:
Новый Год в дверях. За что, с кем чокнусь
Через стол? Чем? Вместо пены — ваты
Клок. Зачем? Ну, бьет, а при чем я тут?
Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер — умер.
«Цветаева — поэт весьма реалистический, — пишет Бродский, — поэт бесконечного придаточного предложения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю принимать что-либо на веру». По аналогии с обычными цветаевскими заглавиями («Поэма конца», «Поэма Лестницы») «Новогоднее» можно было бы назвать «Поэмой бессмертия», если бы не та намеренная прозаическая достоверность, которая окрашивает эти придаточные предложения, снижая экстатичность и патетику, обычные, когда затрагиваются такие темы. Это поэма не только о Рильке, оставившем землю, и не только о Цветаевой, которая ощущает свою жизнь оставшейся без стержня, но и поэма о самой земле, увиденной «глазами странствующего в пространстве души мертвого Рильке», — лирический сюжет из тех, что, по мысли Бродского, требуют особой «душевной оптики». Незадолго до своего конца Рильке прислал Цветаевой посвященную ей элегию, где есть цитируемые у Бродского строки о том, что, растворяясь в мирах, мы ничего не умножим, поскольку «в мирозданье давно уж подсчитан итог». В «Новогоднем» именно эта горькая и трезвая мысль главенствует, определяя весь эмоциональный спектр. Неприятие реальности, верней, непримиренность с нею для Цветаевой только еще один стимул, чтобы воссоздать реальность с точностью, не допускающей никаких иллюзий. Но поэзию Цветаевой невозможно представить и без другого полюса: без сопротивления любым самоочевидным непреложностям, без порыва к невозможному, немыслимому, неосуществимому Бродский пишет о «достоверности цветаевской метафизики» как об уникальном свойстве этого поэтического мира. «Новогоднее» — едва ли не самый яркий пример этого уникального синтеза.
В Беллевю живу. Из гнезд и веток Городок.
Переглянувшись с гидом:
Беллевю. Острог с прекрасным видом
На Париж — чертог химеры галльской —
На Париж — и на немножко дальше…
Этот дар, охватывая «прекрасный вид» ничего не упускающим взглядом, одновременно видеть много, много дальше, наверное, самая поразительная особенность поэзии Цветаевой. Так часто из-за нее возникали недоумения, непонимание, раздраженные отклики даже тех ее рецензентов, которых природа, наградив и слухом, и вкусом, обделила способностью высказываться о мире с прямотой, не признающей самообманов, и восставать против него с такой же бескомпромиссностью. Цветаевой неведомы ни обольщения грезой, ни оправдания существующего — хотя бы тем, что законы миропорядка от века одни и те же. Оплакивая Рильке, исповедуясь в своей чистой и высокой любви к нему, Цветаева выразила собственное представление о земном и вечном, о быте и Бытии в их сплетенности, в их несводимости одного к другому. И этот сюжет останется главным в ее поэтическом творчестве до самого конца.
Квартира в Бельвю (по-цветаевски: Беллевю), таком же невзрачном пригороде, как все другие, где семья Эфрон жила начиная с переезда во Францию, была снята осенью 1926 года. Там был дом с башенкой, окруженный чахлым садом за решеткой. Пятнадцать минут поездом от Парижа. «Лес с хулиганами по будням и гуляющими по праздникам — не лес, а одна растрава».
Потом будет еще несколько таких же квартир, неотличимых одна от другой. Практически никаких контактов с французами: им дело до себя одних, у них только обывательские интересы и все общение ограничено холодной, ни к чему не обязывающей вежливостью. Русские — практически все — тоже воспринимаются Цветаевой как чужие. Тесковой она пишет в 1932-м: «От русских я отделена — своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими — за монархизм иль анархизм… всей собой». Рильке больше нет. Остается только один человек, с которым Цветаева чувствует настоящее душевное родство — Пастернак. Но он в России.
Их переписка, начавшаяся еще с Чехии, продолжалась до 1929 года, став памятником выдающегося литературного значения. Была заочная влюбленность друг в друга, вера в абсолютную духовную слиянность. «Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе)», — пишет она в 1925-м, а год спустя, уже во Франции, на берегу океана, в Вандее создает обращенную к Пастернаку поэму «С моря», где это же настроение определяет тему и задает поэтический лад. Цветаевой казалось, что довольно было бы одного знака с ее стороны, и Пастернак рванулся бы к ней, сокрушая все барьеры, — они соединились бы навеки, чтобы прожить оставшуюся жизнь вместе. «Я отвела: не хотела всеобщей катастрофы».
Мура она думала назвать Борисом — уступила только оттого, что Георгий было имя победоносца, ассоциируемое с воинской доблестью, а для нее — с добровольчеством и с родным городом, с Москвой. Вскоре после рождения сына она пишет: «Борис, думай о мне и о нем, благослови его издалека. И не ревнуй, потому что это не дитя услады».
Но мало-помалу в их письмах спадает экстатический накал, появляются расхождения — скорее человеческие, чем творческие. Поэт Пастернак всегда остается для Цветаевой на недосягаемой высоте. «Эпос и лирика современной России», статья 1932 года, когда их отношения, в сущности, уже прервались, провозглашает, что «Пастернак неисчерпаем. Каждая вещь в его руке, вместе с его рукой, из его руки уходит в бесконечность — и мы с нею, за нею». И дальше: «Весь Пастернак в современности — один большой недоуменный страдальческий глаз… глаз непосредственно из грудной клетки — с которой он не знает, как быть, ибо видимое и сущее в ней, так Пастернаку кажется, сейчас никому не нужно… Глаз тайновидца, тщащийся стать глазом очевидца».
Это ею сказано точно о себе, только Цветаева исключила бы слово «современность». Для нее оно всегда было далеким или просто чужим. Их общей с Пастернаком знакомой Раисе Ломоносовой, литератору и меценатке, долго ей помогавшей, Цветаева писала: «Я могла бы быть первым поэтом своего времени, знаю это, ибо у меня есть всё, все данные, но — своего времени я не люблю, не признаю его своим». И в стихотворении 1923 года ею об этом сказано с обычным для нее отсутствием уточняющих оговорок:
Ибо мимо родилась
Времени. Вотще и всуе
Ратуешь! Калиф на час:
Время! Я тебя миную.
Вот отчего она, отдавая дань восхищения неповторимой яркости метафор и выразительности ритма, все-таки не приняла пастернаковского «Лейтенанта Шмидта». Конечно, причина была вовсе не в том, что это поэма о мученике революции, осознанной как героика, — для Цветаевой политическая тенденция значила в искусстве меньше всего. Ее оттолкнуло другое: Шмидт в поэме предстал как интеллигент, несущий в себе черты своей эпохи, как «вдохновенный студент конца девяностых годов», то есть, по ее счету, как слишком маленькая фигура. Он «жертва мечтательности», а ему надлежало бы предстать «героем мечты».
Пять лет спустя до нее дошли известия, что Пастернак ушел из семьи, произошло «второе рождение», появилась Зинаида Нейгауз, ставшая его второй женой. Этого она не смогла ему простить. Не из ревности — для нее уже не было поводов и причин. Но непереносима была мысль, что «без меня обошлись! У меня к Борису было такое чувство, что: буду умирать — его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим». И — ошиблась.