Еще через пять лет они, наконец, увиделись в Париже, на Конгрессе в защиту культуры. Пастернак, находившийся в тяжкой депрессии, не хотел туда ехать, отправили насильно, следуя личному указанию Сталина. Его появление на трибуне встретили овацией, однако речь Пастернака оставила странное впечатление: он утверждал, что в поэзии важна только личная независимость, а не «организация», хотя бы созданная с самыми благородными целями, и что поэзия во все времена «останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи». Говорил он сумбурно, стенограмму пришлось править — этим занималась и Цветаева. Публика недоумевала, подозревая, что Пастернак просто позабыл о цели конгресса, который устроили, стремясь продемонстрировать отпор фашизму.
Четыре дня они с Цветаевой много говорили, читали друг другу написанное за последние годы, спорили о том, что такое лирика: Пастернак считал, что самое главное в ней «удерживаться от истерии и неврастении». Цветаева приняла это на свой счет: «Что для меня право, для него — его, Борисин, порок, болезнь». И все его старания покончить с «высокой болезнью» лирики, выбрав «мужественную роль Базарова», остались ей совсем чужды.
Потом выяснилось, что в эту свою поездку он уклонился от встречи с родителями, жившими в Германии, и в последнем своем письме к нему Цветаева выразилась прямо, резко: «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания».
Объяснения в ответном письме не были ею приняты. Связь, казавшаяся неразрушимой, оборвалась — фактически навсегда.
Круг сузился еще больше, и ощущение своего одиночества сделалось неотступным. Цветаева жадно, с неистовством ищет собеседника, которому можно доверить ее заветные переживания и мысли, но каждый раз все кончается новым разочарованием. Так было с Бахрахом, с молодым таллинским литератором Юрием Иваском, написавшим о ней восторженную статью, с Николаем Гронским, начинающим поэтом, который погиб всего двадцати пяти лет от роду.
Ему посвящена статья «Поэт-альпинист», которую отказались напечатать русские издания, так что она вышла по-сербски, и поэтический цикл «Надгробие»:
За то, что некогда, юн и смел,
Не дал мне заживо сгнить меж тел
Бездушных, замертво пасть меж стен —
Не дам тебе — умереть совсем!
Гронского похоронили на кладбище в Медонском лесу, где когда-то они с Цветаевой совершали долгие прогулки, беседуя о самом для них главном — о творчестве. Статья была прочитана на вечере, устроенном в его память. Родителям Гронского она не понравилась: «дала не того Николая». Видимо, дело заключалось в том, что его любовь к Цветаевой, юношеская, не задумывающаяся о семнадцати годах разницы, вызывала у них страх и неприятие. Ведь это ей посвящены его строки:
Из глубины морей поднявшееся имя,
Возлюбленное мной, как церковь на дне моря,
С тобою быть хочу во сне, на дне хранимым,
В бездонных недрах твоего простора.
Всего несколько людей неизменно оказывали Цветаевой поддержку в самых трудных обстоятельствах, оставшись верными, даже когда от нее отвернулись все. С Тесковой переписка не прерывалась до последних парижских дней. Была Ариадна Берг, бельгийка по отцу и русская по матери, человек от литературы достаточно далекий, хотя и писавший французские стихи. Она полюбила Цветаеву всей душой: свою встречу с ней она считала чудом и подарком судьбы («что бы ни было, где бы Вы ни находились, что бы со мной ни случилось — счастье ли, горе ли, Вы во всем участвуете активно»). Было еще двое-трое таких, кого стоило назвать настоящими друзьями. Но с неприязнью, с открытой враждебностью Цветаева сталкивалась несравненно чаще.
Гиппиус первой бросила в ее адрес обвинение в том, что просоветские настроения преобладают у Цветаевой над всем остальным, и написала, что это стихи беспринципного человека. Больнее ударить было невозможно — Цветаева считала понятия долга и принципа святыми. И сам упрек был уж слишком очевидно пристрастным. В ящике стола лежала книга «Лебединый стан», истинный гимн Белому движению. Задумывалась поэма «Перекоп», где один из самых страшных эпизодов Гражданской войны, битва на Сиваше, когда марковская дивизия, в которой служил Сергей Эфрон, проявила истинный героизм, описан так, что не остается ни тени сомнения относительно позиции автора:
Крым. Зовет же вас Вся Русь богова —
Добровольцами!
Волю ж добрую,
Братья! В вечный град —
Вербный въезд!
Крепко меч держа,
Крепче — крест…
Однако «Перекоп» в печати так и не появился. От него отказалась даже «Воля России», которая публиковала все, что было написано Цветаевой, — отказалась как раз из-за ее явных симпатий к добровольчеству. А парижские издания, которые что ни день осыпали большевизм проклятиями, тоже вернули поэму, почувствовав в ней какую-то скрытую крамолу. Цветаева знала, в чем тут причина. «В эмиграции, — пишет она Иваску, — меня сначала (сгоряча!) печатают, потом, опомнившись, изымают из обращения, почуяв не свое: тамошнее! Содержание, будто, „наше“, а голос — ихний». И, чтобы расставить все точки над i, добавляет: «Вы м. б. хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее слабая? На это отвечу: иная ненависть, инородная. Эмигранты ненавидят, п. ч. отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, — а меня — в мою рожденную Москву».
Но на такие тонкости никто не обращал внимания. Видели другое — быстро происходившее полевение Сергея Эфрона, а вслед ему и Али, участие Цветаевой в журналах, вправду избравших левую, а то и явно советскую политическую ориентацию: «Своими путями», «Версты», «Утверждения». Особенно большое негодование поднялось после того, как Цветаева в ноябре 1928 пришла на вечер Маяковского в кафе «Вольтер», а потом напечатала приветствие ему, где были слова: «Сила — там». Она и впоследствии будет вспоминать этот вечер как праздник поэзии, как свидетельство, что «Россия еще жива». И пережив настоящую травлю, не допустит даже мысли о каких-то покаяниях или разъяснениях, твердо зная, что никакой политической мотивации у нее не было. Перед эмигрантами она осмелилась говорить о Маяковском как о «нашем великом советском поэте». Девятью годами раньше перед залом, где сидели коммунисты, она «вещала с эстрады о своей любви к последнему царю».
Что до Маяковского, отзывавшегося о ней с обычной для него прямолинейностью на грани грубости, он для Цветаевой все равно оставался «роднее всех воспевателей старого мира». Однако, прочитав его стихотворение «Император», где казнь в подвале Ипатьевского дома оправдывалась как исполнение приговора, вынесенного историей, Цветаева начала писать большую «Поэму о Царской Семье» и сообщила Ломоносовой, что делает это прежде всего «для очистки совести» — не своей, разумеется, а той совести, без которой искусство для нее не существовало. Поэзия никогда не могла оказаться союзницей палачей.
Поэма осталась ненапечатанной — журналы вновь отказали, — а рукопись, которую Цветаева не решилась везти с собой в Москву, погибла во время войны. Только в 1990 году появилась уцелевшая главка «Сибирь». К этому времени стала ясна вся дикость упреков в «большевизанстве», которые после ее отзыва о Маяковском стали общим местом у эмигрантских критиков. Но можно представить, как ее травмировали эти обвинения.
«На другой день, — вспоминала она, — меня выкинули из всех эмигрантских газет… дескать, „советская, опасная“… не помню, что еще». На самом деле все было не настолько мрачно. Время от времени стихам Цветаевой находилось место в «Последних новостях», хотя она была убеждена, что Милюков испытывает к ней какую-то непреодолимую ненависть, а фактический редактор газеты Демидов чувствует садистское наслаждение, отвергая одну ее вещь за другой. «Современные записки», лучший и — для Цветаевой это было еще важнее — регулярно плативший журнал, вел себя по отношению к ней достойно, но только Вадим Руднев, тот соредактор, который ведал литературой, по образованию был врач, а по призванию политик (при Временном правительстве его избрали городским головой Москвы). У Цветаевой он просил стихов покороче да полиричнее, жаловался, что они непонятны рядовому читателю, предпочитал, чтобы она предлагала прозу и мемуары. Другой соредактор, Марк Вишняк, сопротивлялся каждой цветаевской публикации, повторяя шаблонные аргументы — невнятица, истеричность да к тому же неясная идеологическая линия. Когда от появления в очередной книжке зависело, смогут ли Эфроны погасить долг в продуктовой лавке или внести терм — ежеквартальный взнос за квартиру, а редакция отмалчивалась и тянула, было от чего опустить руки.
Писавшие о ней все время давали понять, что в Зарубежье Цветаева — человек посторонний: мыслями и чувствами она уже давно там, в советской России. Это была такая же подтасовка, как упреки в том, что она «красная». Еще в 1925 году, отвечая на анкету пражского журнала «Своими путями», Цветаева высказала свое понимание проблемы «мы и они», над которой в эмиграции думали все. «Родина, — написала она, — не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Все свершилось в точности так, как выражено этой ее афористической формулой. Не свершилось одно: «Что до меня — вернусь в Россию не допущенным „пережитком“, а желанным и жданным гостем».
Свою книгу стихов — единственную за годы эмиграции и оказавшуюся последней — Цветаева назвала «После России».
Книга вышла в 1928-м, а годом раньше Цветаева, найдя для нее заглавие, писала Тесковой, что слышит в нем «многое. Во-первых — тут и слышать нечего — простая достоверность: все — о стихах говорю — написанное после России. Во-вторых — не Россией одной жив человек. В-третьих — Россия во мне, не я в России… В-четвертых: следующая ступень после России — куда? — да почти что в Царство Небесное».