Бунин был из видевших, из неутративших. Больше всего его потрясло, как быстро потерял образ и подобие вроде бы так хорошо им изученный, с такой точностью описанный в его «Деревне» простой русский народ, «как потрясающе быстро все сдались, пали духом». Христолюбивые мужички, которые насилуют сестер милосердия, перед тем как их расстрелять, раскапывание могил, чтобы поглумиться над трупами белых офицеров, толпы скотов, ликующих, когда поганят алтари, — где она, воспетая идеалистами русская душа? От кого-то из замешавшихся теперь в этих толпах Бунин как-то услыхал: «Из нас, как из дерева, — и дубина, и икона». Его преследовало чувство, что осталась только дубина.
Но принять свершившееся как окончательный итог Бунин был все-таки не в состоянии. Ему вспоминалось, как, просидев в октябрьские дни почти неделю с забаррикадированными окнами, он вышел из дома и двинулся улицами Москвы, «жалкой, грязной, обесчещенной, расстрелянной и уже покорной». Какая-то старуха вопила на углу: «Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!» Ночью он, человек вовсе не сентиментальный, «плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог».
Он плакал о России, от которой, похоже, не сохраниться и праху. О той, в которой люди его поколения и круга еще вчера жили, но которую не понимали, не ценили «всю эту мощь, сложность, богатство, счастье». Плакал о будущем, которое видел слишком прозорливо: посидев, попировав на господском месте, насладившись переменой, народ опять попадет под ярмо, только будет оно куда непосильнее, чем прежде. И вот тогда убедится, как верна старая мудрость, выраженная присловьем «своя воля хуже неволи».
Не желавший иметь ничего общего с петербургскими салонными мистиками и философами, тщившимися пересадить на отечественную почву пророческие откровения Ницше, Бунин был, однако, очень хорошо знаком с их рассуждениями о миссии России, которой предстоит духовно просветить обретающийся в потемках мир. И после всего пережитого — в Москве, в Одессе — с особой неприязнью думал об этом пустословии, за которым не было ни капли настоящего знания страны, народа, времени. Вспоминал сторожа московского зоопарка, который сапогом давил уток и бил лебедей, отнимая положенный им хлеб. Вспоминал деревенских баб, которые, повстречав пленных австрийцев, сказали с простодушной откровенностью: «Что с ними делать? Да порезать да покласть». И ему становилось стыдно, когда люди, видевшие весь тот ужас, который выпало пережить России, принимались рассуждать о взрыве стихий, предвещающем скорое возрождение «созидательных сил» нации, осыпали проклятьями прогнивший царский режим, тем самым оправдывая новый, большевистский, отрекались от дворянской культуры во имя «передовой».
Позиция, занятая Буниным, была слишком радикальной, чтобы у него нашлось много безоговорочных сторонников. Дневники, которые он и Вера Николаевна попеременно вели всю свою жизнь, фиксируют расхождения с эмигрантскими кругами, очень быстро выявившиеся, как только бунинские статьи на актуальные темы стали появляться в печати. Запись от 20 августа 1921 года, по возвращении от Мережковских: «3. Н. сказала, что она приемлет революцию даже после того, что она за собой принесла, что февральская революция — счастье!» Понятно, какие чувства могли вызывать у Бунина подобные разговоры. Не в его натуре было допускать компромиссы или проявить снисходительность, когда дело касалось недавней исторической драмы и вины за нее. «Грязь, мерзость, лукавство политиков, общая ложь, наглость, обманы», — все то, чем были заполнены газеты, внушало ему отвращение. В дневнике за январь 1922 года им сказано: все это чужое, ибо «я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!»
К этому перечню следовало бы добавить только одно: любовь. Для Бунина она была целой вселенной, по которой можно странствовать бесконечно, так никогда и не познав ее до конца. А в эмигрантские годы, овеянная памятью о давней, прошлой жизни, оттененная невыносимой тоской о навсегда ушедшей России, лирическая проза Бунина, для которой любовь — магистральный сюжет, стала явлением, не имеющим аналога на фоне русской литературной традиции. Она совсем потеснила в его творчестве другие темы и интересы.
Это случилось еще до встречи с Галиной Кузнецовой. Один из первых бунинских рассказов парижского периода — «В ночном море» — датирован 1923 годом. Два очень немолодых человека — они не виделись двадцать с лишним лет — встречаются на палубе парохода, вышедшего под вечер из Одессы в Крым, и на стоянке перед Евпаторией между ними начинается откровенный, тяжелый разговор. Их многое связывало в далеком прошлом. Один, ставший знаменитым врачом, а теперь неизлечимо больной и прекрасно знающий, что впереди у него от силы год, когда-то причинил другому, ныне достигшему видного положения в литературе, страшную боль: оказался счастливым соперником в любви. Сколько было мук самолюбия, сколько безнадежной, безысходной нежности, как изводило ревнивое воображение, рисуя непереносимые картины! Но вот все кончено: та, из-за которой оставленный ею сходил с ума целые годы — пил, покушался на самоубийство, рвал лучшие, проникновенные свои страницы, — недавно умерла. А ее образ, как ни пытайся его вернуть, уже ускользает от них обоих, растворившись в этом прелестном предутреннем небе — или, еще скорее, нигде. И, даже не прилагая усилий, чтобы быть честными друг перед другом, оба признаются: для них в общем-то это уже почти ничего значит, не пробуждает ни трепета, ни страдания, разве что недоумение при мысли, что когда-то они стояли на краю гибели из-за женщины, прекраснее которой не было на свете.
Писатель все-таки встрепенется: нет, он не может «связать ее, умершую, с той, другой», все так же вызывающей в его душе особенное, единственное чувство. Однако ему нечем парировать трезвое, скептическое замечание собеседника — он вспоминает и оплакивает не ее, исчезнувшую из мира, а лишь свое переживание, представление, словом, самого себя, каким был вечность назад.
Сонно кипит бледно-молочная дорога за пароходом, крутится бечева лага, пароход тупо, неуклонно идет дальше, к Севастополю. Никто и никогда не ответит, зачем все это случилось в давнюю, давнюю пору. Было ли высшим счастьем или трагедией, после которой не хочется жить.
Сюжет этого рассказа, если не считать фона действия — пароход в ночном море, — полностью автобиографический. Варя Пащенко-Бибикова умерла в Москве 14 мая 1918 года. Ее муж рано утром пришел к Бунину, и, запершись в комнате, они о чем-то долго говорили: должно быть, вспоминали свои орловские годы, Полтаву, раннюю молодость, когда со всей силой новизны открывалось чувство бесконечной радости, — а рядом с этой радостью и травмирующей боли — свободного бытия.
С Буниным, начинавшим печататься в «Орловском вестнике», Варя познакомилась, когда им было по девятнадцать. Невенчанными они прожили вместе пять лет. Она оставила его, уйдя к Бибикову, в 1894-м.
На страницах «Жизни Арсеньева» ее имя Гликерия — Лика.
Она появляется только под конец четвертой, а главным действующим лицом становится в пятой, последней части романа, над которым Бунин бился долгие годы, задумав эту книгу еще в день своего пятидесятилетия — 10 октября 1920 года, — начав писать летом 1927-го в Грассе, а завершив печатание лишь незадолго до войны. Отдельного издания пришлось ждать до 1952 года.
Только тогда стало очевидным, что к финальным эпизодам, к Лике стягиваются все основные нити этой «книги моей жизни», как определял ее жанр сам Бунин в рабочих набросках. Он хотел рассказать все, «что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть». Однако повествование доведено лишь до того момента, когда заканчивается юность. А эта пора в памяти осенена прежде всего Ликой.
Впоследствии много раз указывалось, что ни в коем случае нельзя отождествлять героиню с ее прототипом. Особенно на этом настаивала Вера Николаевна, писавшая Андрею Седых, секретарю Бунина в предвоенные годы: «Лика вся выдумана». В мемуарах Седых тоже подчеркивает, что «женщина, которую Бунин написал в образе Лики, фактически была очень мало похожа на мятущуюся, сумбурную Варвару Пащенко». Впрочем, Седых, который в 1918 году был феодосийским гимназистом Яшей Цвибаком, не мог этого знать из первых рук, просто принял на веру слова Веры Николаевны (тоже ни разу не встречавшейся с той, которая для юного Бунина заслонила собой весь мир), что «в Лике — все женщины, которых он любил».
Горячность, с какой это утверждается, производит довольно комичное впечатление. Только очень простодушные люди могут предполагать, что Бунин когда-нибудь писал «с натуры», решив превзойти фотографический аппарат. Сохранилось давнее письмо брату, где описано знакомство с юной корректоршей орловской газеты: «Вышла утром к чаю девица высокая, с очень красивыми чертами лица, в пенсне… Она мне показалась довольно умною и развитою». А вот первое явление Лики в «Жизни Арсеньева»: приемная «Орловского вестника», завтрак у Авиловой (Семеновой), его редактора, и вдруг появляются две девушки в расписных нарядах — Лика с подругой. Разве когда-нибудь позабудется это утро, провинциальные невысокие комнаты с окнами в сверкающий под лучами сад, ленты, бусы, удлиненно-округлые колени, что-то молодое, женское, покоряющее сразу и необоримо?
Есть бунинская метафора, которая говорит о таких мгновеньях с точностью и выразительностью, для других авторов недостижимыми: «солнечный удар». Так назван рассказ о любви, написанный за год перед тем, как Бунин начал работать над «Жизнью Арсеньева».
Последняя запись в его московском дневнике, перед отъездом в Одессу, прямо связана с тем же сюжетом. Близкие потрясены смертью Варвары Владимировны, а «у меня никаких чувств по поводу этого известия. Как это дико! Ведь какую роль она сыграла в моей жизни!» Минуло двадцать четыре года с их расставания, жизнь фантастически переменилась, а время изгладило все былое. Так казалось — но только казалось. Проходит еще несколько лет, оставлена позади «последняя русская черта». На парижской улице и на вилле в Провансе вокруг Бунина совсем другой ландшафт. Но душою он по-прежнему там, в ушедшей России, той, которая хранила «божественные основы человеческого существования», вменив в обязанность эмиграции сберечь их и во времена, когда они расшатаны до опасной черты.