-Йорке Литературные статьи и воспоминания, произвольно составленный сборник, где очень многое упущено. Как знать, стал бы Ходасевич жалеть об этих потерях? Для него обзоры и отклики на газетной полосе были работой, которая позволяла свести концы с концами, но вряд ли чем-то большим.
Если так, он ошибался. Конечно, призванием Ходасевича, делом жизни была поэзия, однако и талантом критика, даже более редким, природа наделила его сполна. Тяготясь газетной службой, подчас испытывая к ней отвращение, Ходасевич, нечего говорить, запрещал себе что бы то ни было, хоть пустяковую заметку о каком-нибудь малозаметном юбилее или бесцветном литературном вечере, делать спустя рукава. Его почерк узнаваем, пишет ли он о собрании сочинений Бунина или о скверно зарифмованных сердечных признаниях кокетливой дамы, которая вообразила себя поэтом. Спорит ли с Адамовичем, утверждая, что литература во все времена должна сохранить верность своему назначению, или иронизирует над топорно написанными советскими романами «о социалистическом строительстве».
Как критика его не любили и боялись. Он судил жестко, не считаясь со сложившимися репутациями, не обращая внимания на внелитературные обстоятельства, которые взывали бы к большей сдержанности в силу житейских причин. Разгром формальной школы в СССР не поколебал его убежденности в том, что метод этой школы порочен, а писания Шкловского ужасны, и Ходасевич остался при своем мнении, пусть оно оказалось созвучно советским официозным оценкам. Партийные функционеры при литературе разносили формалистов как проповедников «безыдейности», а Ходасевич настаивал на коренном родстве этой школы с большевизмом. Если согласиться с нею, что искусство есть прием и не больше, как религия — только опиум для народа, то духовное содержание русской классики, неприемлемое для новой власти, можно, по примеру формалистов, игнорировать как не имеющее ценности. Очень удобно для разрушающих старый мир до основанья.
В Москве былых футуристов заставили отречься от футуризма как от греха молодости, а для Ходасевича он и был грехом, причем непростительным, хотя «мелкобуржуазная идеология», в которой их теперь обвиняют, тут, разумеется, ни при чем. С футуристами Ходасевич непримиримо разошелся еще в те годы, когда их желтые кофты и эпатажные выходки будоражили интерес, воспринимались как пряная добавка в анемичной атмосфере кончающегося Серебряного века. Перед войной он представлял обожающей публике Игоря Северянина на его поэзовечерах и доказывал, что это истинный поэт, а значит, никакой не «эгофутурист», пусть так написано в афише. Ведь поэзия и футуризм — вещи несовместные: нельзя быть поэтом и при этом игнорировать вопросы, которыми живет настоящий художник, всегда пытающийся понять, «что такое мир, что такое наша жизнь в нем». Вопреки броским лозунгам радикального новаторства, футуризм старомоден, на поверку академичен и нормативен, и нет у него «права называться ни новой, ни школой».
В эмиграции эта давняя вражда возобновилась. Первый год работая в «Возрождении», Ходасевич опубликовал памфлет с издевательским заглавием «Декольтированная лошадь», посвященный Маяковскому. Теперь для неприязни возникли новые основания: Маяковский сделался чем-то вроде литературного полпреда, часто бывал в Париже, с нескрываемым презрением отзываясь об эмиграции, прославлял молот и серп на гербе советской республики. Ходасевич нашел для характеристики его поэзии слова злые, пристрастные, но в чем-то, к несчастью, верные — он назвал Маяковского «глашатаем пошлости». Маяковскому, на взгляд Ходасевича, не отказать в том, что он действительно нов, однако это новизна, губительная для культуры, потому что «он первый сделал грубость и пошлость не материалом, но смыслом поэзии». И весь его пафос — это «пафос погрома и мордобоя».
Через неполных три года Маяковский, затравленный советской сверхбдительной критикой, надломленный историей с Татьяной Яковлевой, запутавшийся в неразрешимом противоречии между порывами к истинной поэзии и велениями общественного долга, застрелился. Ходасевич в апреле 1930-го перепечатал свой памфлет, лишь усилив обличительные ноты. Он знал, что, прозвучав над свежей могилой, такое надгробное слово вызовет возмущение, и на самом деле Роман Якобсон, один из ближайших друзей погибшего поэта, назвал выступление Ходасевича «пасквилем висельника». Им руководили благородные побуждения, но можно понять (хотя вряд ли во всем разделить) и позицию Ходасевича, писавшего: «Откуда мне взять уважение к его памяти?» Неужели следует оплакивать Дзержинского из-за того, что тот не дожил даже до пятидесяти?
Никакой личной ненависти к Маяковскому не было в их раздорах, длившихся без малого два десятка лет. Но для Ходасевича он неизменно оставался символом лжи, политического сервилизма, насилия над духовностью, и от этого своего представления он не отступил, даже когда для его оппонента пробил час настоящей трагедии.
Во главе угла у Ходасевича всегда было искусство, понятое как духовный подвиг, и перед его требованиями отступало все остальное. Невозможно вообразить, чтобы он хотя бы теоретически согласился с Адамовичем, который на упреки за комплиментарную статью о каком-то ничтожестве ответил: «Литература проходит, а человеческие отношения остаются». Короткое, одно время почти дружеское знакомство с Гиппиус не помешало ему со всей определенностью заявить, что, навязывая художнику открыто выраженную идейную тенденцию, она убивает живую душу поэзии, да и просто предает забвению элементарную истину: идеи сами по себе в литературе ничего не значат, пока они не нашли органичного воплощения поэтическими средствами. «Идея произведения возникает на пересечении реального мира с увиденным, преображенным… Искусство, понятое как преображение мира, автоматически заключает в себе идею, — оно идеей беременно».
Одного этого утверждения из статьи 1933 года было бы достаточно, чтобы поссорить Ходасевича чуть ли не со всей эмигрантской литературой, для которой проповедь, нескрываемая, подчеркнутая сверхзадача — самое обычное дело, а художественное решение должно найтись само собой. Статья написана в связи с романом Т. Таманина «Отечество». Под этим псевдонимом писала Т. Манухина. Принадлежа к кругу Кузьминой-Караваевой, она была очень симпатична законодателям «Зеленой лампы». Откликаясь на книгу, в которой ее покорила «правдивость», искупающая литературные просчеты, Гиппиус прошлась по адресу ревнителей совершенства, затронув и Ходасевича, будто бы равнодушного к мысли, одухотворяющей творчество, и требующего лишь одного — художественных достоинств, точно они самоценны. Он и впрямь расценил сочинение Таманина как пример литературной несостоятельности: лучше бы автор изложил свои взгляды непосредственно от собственного имени, а не от лица героя, которому не веришь, так как он сделан из картона.
Спор завязался по частному поводу, но тут же — так бывало с Ходасевичем много раз — принял принципиальный характер. Гиппиус негодовала: он возвеличивает «человечески бездарных писателей», пусть со способностями, но ничтожных, поскольку им нет дела до «общих идей». Видимо, причина в том, что он и сам ощущает свое бессилие, когда речь идет о судьбоносных вопросах, вот и уподобляется собственному былому кумиру Брюсову, этакому «спецу», любителю потолковать не о сути произведения, а о «словосочетаниях» или о «какой-нибудь пятой тараканьей ножке».
Ходасевича задел этот выпад, «противный и зловредный», как написал он одному своему корреспонденту. От Брюсова, которому в юности действительно прощал слишком многое (сам мэтр с презрением называл таких своих приверженцев «под-брюсники»), он давно отошел. Но своему убеждению, что литература должна оставаться литературой — благородные идейные порывы ничему не служат, если нет дарования, — был верен как встарь, когда ходил в брюсовских учениках.
И он ответил, зная, что между ним и Гиппиус отныне будет вражда. Написал: «В том, как видится мир художнику, заключается философствование художника… Не пережив форму вместе с художником, нельзя пережить произведение, нельзя его понять. Критик, отказывающийся или не умеющий вникнуть в форму, отказывается или не умеет по-настоящему прочитать произведение. Для такого прочтения порой приходится ему заняться и „словосочетаниями“, и „статистикой“… Да, конечно, такой критик есть „спец“. И слава Богу! По крайности, он не болтун и не шарлатан… Имеет он некоторый нравственный кредит у читателя, да и совесть его не подвергается искушению».
Лишь очень немногие критики — Вейдле, Адамович, как бы ни расходился с ними Ходасевич по своей ориентации, — отвечали подобному взгляду на обязанности пишущих о литературе. А этот взгляд оставался у него выношенным и твердым. Вот отчего типичной реакцией на его статьи стало раздражение, даже если оно не было спровоцировано резкостью оценок. Говорилось, что он мелочен, придирчив, занят ничтожными подробностями, вместо того чтобы высказаться по поводу высокого и вечного. Что ему не по силам усвоить откровения авторской мысли, зато, разбирая книгу, он никогда не простит даже малых стилистических упущений. Поэт Владимир Смоленский, один из талантливых учеников Ходасевича, отзываясь на его изданную Берберовой посмертную книгу статей, вспоминал свои разговоры с ее автором: «Некоторые из литераторов (главным образом бездарные) считали его злым. А он говорил: „Как же мне не быть злым? Ведь я защищаю от насильников беззащитную русскую Музу“».
Как поэт он никогда не забывал про свое мучительное право любить Россию, даже ее проклиная. Как критик Ходасевич тоже был верен праву высказывать горькие истины о состоянии современной ему русской литературы, но при этом преклоняться перед самой литературой, в особенности перед русской художественной традицией. Накануне своего прощания с Россией Ходасевич опубликовал статью «Окно на Невский», в каком-то смысле — свой манифест. Это статья о Пушкине, вернее, о верности главному пушкинскому завету, «высшему посвящению», повелевающему сделать служение Музе «единственным делом всей жизни». Жребий русской литературы, писал Ходасевич, предрешен пушкинским «Пророком»: «В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством». Она стала голосом внутренней правды, приняла как неизбежность роковую связь личной участи с судьбой творчества. Для нее самым весомым словом стало то, которое особенно любил Пушкин, — совесть.