: «Концерт был весьма интересен и разнообразен. Небольшой, но хорошо сыгравшийся “симфонический ансамбль” исполнил увертюру из “Севильского цирюльника”, скрипач играл “Мазурку” Венявского, “Весенние воды” Рахманинова; неплохо был спет “Пролог” из “Паяцев”, пели русские песни, танцевали “ковбойский” и “эксцентрический” танцы, некто отлично декламировал “Гармонь” Жарова под аккомпанемент гармоники и рояля. Совершенно изумительно работала труппа акробатов, — пятеро мужчин и женщина, — делая такие “трюки”, каких не увидишь и в хорошем цирке».
Писатель о социальном составе заключенных: «Партийных людей, — за исключением наказанных коммунистов, — на острове нет, эсеры, меньшевики переведены куда-то. Подавляющее большинство островитян — уголовные, а “политические” — это контрреволюционеры эмоционального типа, “монархисты”, те, кого до революции именовали “черной сотней”. Есть в их среде сторонники террора, “экономические шпионы", “вредители”, вообще “худая трава”, которую “из поля — вон” выбрасывает справедливая рука истории».
Писатель о лагерном руководстве: «Я не в состоянии выразить мои впечатления в нескольких словах. Не хочется, да и стыдно (!) было бы впасть в шаблонные похвалы изумительной энергии людей, которые, являясь зоркими и неутомимыми стражами революции, умеют, вместе с тем, быть замечательно смелыми творцами культуры».
Писатель о советской системе перевоспитания и профилактике правонарушений: «Совнарком РСФСР постановил уничтожить тюрьмы для уголовных в течение ближайших пяти лет и применять к “правонарушителям” только метод воспитания трудом в условиях возможно широкой свободы... В этом направлении у нас поставлен интереснейший опыт, и он дал уже неоспоримые положительные результаты. “Соловецкий лагерь особого назначения” — не “Мертвый дом” Достоевского, потому что там учат жить, учат грамоте и труду. Это не “Мир отверженных” Якубовича-Мелыпина, потому что здесь жизнью трудящихся руководят рабочие люди, а они, не так давно, тоже были “отверженными” в самодержавно-мещанском государстве. Рабочий не может относиться к “правонарушителям” так сурово и беспощадно, какой вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь. И враги очень усердно убеждают его в этом. “Правонарушителей”, если они — люди его класса — рабочие, крестьяне, — он перевоспитывает легко... Мне кажется — вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки, и такие трудкоммуны, как Болшево (Болшевская трудовая коммуна ОГПУ № 1 (1924—1937). — М. Г.). Именно этим путем государство быстро достигнет одной из своих целей: уничтожить тюрьмы».
Понятно, что приглашение Горького на Соловки с последующим обязательным воспеванием СЛОНа было частью глобальной сталинской пропаганды, в которую в силу объективных причин и был включен великий пролетарский писатель. Авторитет Горького был столь велик как в СССР, так и за границей, что его слову (лживому в данном случае) верили даже вопреки здравому смыслу, вопреки собственному трагическому опыту (многие из читателей Алексея Максимовича сидели и были репрессированы), верили, потому что хорошо помнили легендарное горьковское: «Человек! Это — великолепно! Это звучит гордо!.. Надо уважать человека».
Впрочем, едва ли кто знал слова писателя и литературоведа Викентия Вересаева о «буревестнике революции»: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться проклятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького!»
Да и сам Алексей Максимович не скрывал этой своей раздвоенности, когда писал, что «жизнь устроена так дьявольски искусно, что, не умея ненавидеть, невозможно искренне любить».
Ненависть и любовь, предательство и благородство совмещались в сознании писателя болезненно и неотвратимо. Казалось, что Горький порой пытался вырваться из этого замкнутого круга, насилуя свой творческий метод, а вслед за ним и свою совесть. Причем подобные духовные и нравственные эксперименты писатель проводил в первую очередь на самом себе, препарировал сам себя.
По свидетельству спутников Горького, по прибытии на остров он погрузился в странную задумчивость, часто на его глазах можно было видеть слезы, но что они означали — умиление, печаль, сожаление или радость, сказать не мог никто.
Итак, писатель посетил кирпичный, кожевенный и конский заводы на острове, сельскохозяйственную опытную станцию, кустарные мастерские, молочную ферму, антирелигиозный музей, а также штрафной изолятор на Секирной горе.
Всюду его сопровождало, что и понятно, высокое лагерное начальство, всякий раз настойчиво показывая то, что ему надлежит увидеть.
И писатель видел...
Из воспоминаний Натальи Дормидонтовой (Ланг): «К встрече готовились тщательно и заблаговременно. Красили, мыли, перепахали кое-где землю и воткнули таблички с указанием якобы засеянных культур! В рабочем городке сделали “аллею” из спиленных в лесу елей».
Из воспоминаний бывшего соловецкого заключенного Олега Волкова: «В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем санки истерзанных, изможденных штрафников — польских военных. На них по чернотропу вывозили дрова. Содержали поляков особенно бесчеловечно».
Из воспоминаний бывшего соловецкого заключенного Святослава Рахта: «В тесных помещениях, битком набитых людьми, стоял такой спертый воздух, что само пребывание в нем продолжительное время казалось смертельным. Большая часть людей, несмотря на мороз, была совершенно раздета, голые в полном смысле этого слова. На остальных — жалкие лохмотья. Истощенные люди, лишенные подкожного жирового слоя, скелеты, обтянутые кожей, голыми выбегали, шатаясь, из часовни к проруби, чтобы зачерпнуть воды в банку из-под консервов. Были случаи, когда, наклонившись, они умирали».
Из воспоминаний бывшего соловецкого заключенного Дмитрия Лихачева: «Когда он приехал на Секирную гору в карцер, где творился самый ужас, где на “жердочках” сидели люди, то на время “жердочки” там убрали, на их место был поставлен стол, а на столе разложены газеты. И было предложено заключенным делать вид, что читают газеты, — вот как в карцере перевоспитываются! Заключенные же нарочно стали держать газеты наоборот, вверх ногами. Горький это увидел. Одному из них он повернул газету правильно и ушел. То есть он дал понять, что разобрался, в чем дело...
Вскоре после отъезда Горького начались беспорядочные аресты среди заключенных. Оба карцера — на Секирке и в кремле — были забиты людьми».
Однако утверждать, что Горький лишь трусливо «воспел» лагерный ад СЛОНа, зарабатывая себе доверие Сталина, было бы ошибкой.
Так, находясь под жесточайшим прессингом НКВД, Алексей Максимович все-таки нашел возможность вытащить из Соловков заключенную Юлию Николаевну Данзас — историка религии, католического религиозного деятеля, и в 1933 году переправить ее в Германию.
Известна и полная драматизма встреча писателя с мальчиком-заключенным, с которым они долго беседовали наедине.
Разумеется, Горький все понимал и знал, потому что нелепо, да и просто глупо отказывать одному из величайших русских писателей рубежа XIX—XX веков в проницательности и житейской опытности. Вполне понятно, что от него ждали большего, того, что он возвысит свой голос в защиту узников Соловецкого Лагеря Особого Назначения или хотя бы расскажет всему миру о том, что творится на Белом море, в одном из древнейших и славнейших русских монастырей. Но этого не произошло, писатель, которого в России традиционно считали «властителем дум» и совестью нации, защитником униженных и оскорбленных, смолчал, более того, пропел хвалебный гимн лагерному социализму в СССР.
Безусловно, в этих словах есть своя правда, и можно понять Олега Васильевича Волкова, проведшего в сталинских лагерях 28 лет (!!!) и описавшего визит Горького на Соловки в своей книге «Погружение во тьму» следующим образом: «Я был на Соловках, когда туда привозили Горького. Раздувшимся от спеси (еще бы! под него одного подали корабль, водили под руки, окружили почетной свитой), прошелся он по дорожке возле Управления. Глядел только в сторону, на какую ему указывали, беседовал с чекистами, обряженными в новехонькие арестантские одежки, заходил в казармы вохровцев, откуда только-только успели вынести стойки с винтовками и удалить красноармейцев... И восхвалил!»
Но, с другой стороны, мы не знаем, как бы повели себя те, кто проклинал «буревестника пролетарской революции», окажись они в силу объективных причин, таланта, популярности, семейных связей и знакомств на том Олимпе, на котором оказался Максим Горький. Думается, что далеко не все смогли бы пройти дьявольские искушения эпохи и сохранить благородное сердце, да и саму жизнь...
Следовательно, мы не вправе осуждать писателя, для которого та роль, которую он был вынужден играть при Сталине, была, как известно, исполнена глубокого личного трагизма.
Опять же не стоит забывать, что не один Алексей Максимович занимался «восхвалением». Список советских писателей, с восторгом описывавших «великие свершения» новой эпохи, достаточно пространен: М. Пришвин и В. Шкловский, В. Катаев и Вс. Иванов, В. Маяковский и Н. Тихонов, Вера Инбер и Бруно Ясенский, М. Зощенко и А. Толстой, А. Фадеев и Ф. Панферов, Л. Сейфуллина и Е. Габрилович.
Этот список можно продолжать долго...
Вспоминая слова В. Вересаева об искренности Горького, а также перечитывая его последний незавершенный роман «Жизнь Клима Самгина», можно предположить, что отношение Алексея Максимовича к происходящему в России было отношением именно писателя, художника — сомневающегося, напуганного большевистским террором, падкого на похвалы, гордого и в то же время беззащитного.
«Горький изнервничался и раскис... Горький всегда был архибесхарактерным человеком... Бедняга Горький! Как жаль, что он осрамился!.. И это Горький! О, теленок!» — это слова его, как казалось писателю, лучшего друга В. И. Ульянова (Ленина).