Вряд ли болтливый эскулап хотел унизить Ахматову – времена все-таки стояли уже не те, когда советские вожди Анну Андреевну именовали не иначе как «полумонахиней-полублудницей». Да и главные гонители поэтессы Сталин и Жданов уже упокоились на Красной площади – один поместился в Мавзолее, другой за ним, у Кремлевской стены. Так что дремучесть врача писательской поликлиники очевидна. Жаль, что Анна Андреевна не запомнила его фамилии, – иначе он бы остался в истории как человек, не знавший великой поэтессы. Хорошо еще, что Ахматову не отправили лечиться обратно в Ленинград. Вообще же глагол «прикрепить» и словечко «прикрепленные» – из советского словооборота, до 1917 года их в ходу не было. Прикрепляли, как правило, к тем или иным привилегиям и благам, коих остальные граждане были лишены. Быть прикрепленным к литфондовской поликлинике считалось престижным. Культуролог и сценарист Майя Иосифовна Туровская (самая известная ее работа – «Обыкновенный фашизм», 1965) расценивала «прикрепление» как одну из важных составляющих системы ценностей советской эпохи, сравнивая его с таким же важным понятием, как «блат»{132}.
Для их же собственной пользы писателей в официальном порядке обязали проходить ежегодную диспансеризацию и посещать отоларинголога, окулиста, хирурга и других врачей. Александр Гладков 20 марта 1974 года отметил в дневнике: «Письмо из поликлиники Литфонда с призывом явиться на обследование»{133}. Но далеко не все литераторы относились к своему здоровью с должным пиететом, забывая сделать флюорографию или электрокардиограмму. Это понятно: гораздо удобнее писать книги за столом, а не сидя в очереди к терапевту. Тогда применяли действенный стимул: без справки из поликлиники могли не дать путевку в Дом творчества или, того хуже, не пустить в загранпоездку.
О том, чтобы литераторы выезжали за рубеж здоровыми, заботились и соответствующие инстанции. Эдуард Успенский в одном из интервью 1989 года вспоминал, как во время беседы в одной очень солидной организации его выспрашивали: «Вы как себя чувствуете? У врача давно были? С головой все в порядке?» Но это была не поликлиника и даже не больница, и вопросы задавали отнюдь не люди в белых халатах. Воспоминания относились к 1980 году, когда Эдуард Николаевич безуспешно пытался докопаться до истины: почему его не выпускают в безобидную Финляндию? Кому он только не писал: и в Союз писателей, и ЦК КПСС, и даже в Комитет партийного контроля. В итоге он дописался до того, что его вызвали «куда следует»{134}. Успенскому казалось, будто ему намекают на необходимость лечения в специализированной клинике, где «и тебя вылечат, и меня вылечат», как говорила жена управдома Бунши из фильма Леонида Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию».
Среди тех, кто пренебрегал диспансеризацией, был и Владимир Солоухин: «К концу года накапливается много нерадивых писателей, и вот они группами, если не толпами, вереницами во всяком случае, с обходными листочками бродят из кабинета в кабинет, исполняя свой долг перед родной поликлиникой. Брожу и я каждый год, ничего не поделаешь»{135}.
А Константин Ваншенкин был более дисциплинированным:
«С утра сдавали на анализ то, что положено, а затем надлежало посетить кабинеты: глазной, отоларинголога, рентген, кардиологический и пр. Везде народ, а у хирурга – никого. Мой друг вошел, поздоровался, на вопрос о жалобах ответил отрицательно. После этого последовала просьба спустить штаны и нагнуться. Своей унизительностью процедура напоминала личный досмотр арестованного перед отправкой в камеру. Хирург бегло заглянул моему коллеге между ягодиц, небрежно спросил:
– Поэт? – и разрешил подтянуть брюки.
– Но откуда вы узнали? – изумился мой собрат.
– У всех прозаиков геморрой! – хладнокровно ответствовал доктор. И снисходительно пояснил: – Сидячий образ жизни!..»{136}
Прикрепление писателей к одной и той же поликлинике открывало перед ними долгожданную возможность общения. Многие не виделись годами и потому радовались неожиданным встречам у зубного врача или другого доктора. Василий Аксёнов как-то оказался рядом с Андреем Вознесенским – они сидели в соседних креслах в стоматологическом кабинете. Заодно и поговорили.
Константин Ваншенкин однажды повстречал в поликлинике страдающего от депрессии Бориса Слуцкого, которого сопровождал его брат Ефим. Разговор, как и следовало ожидать, свелся к недугу Бориса Абрамовича:
– Ну как ты? – спросил Ваншенкин.
– У меня депрессия, – ответил Слуцкий и тут же поинтересовался последним писательским собранием, а потом и здоровьем собеседника.
– Ну какая же это депрессия, если тебе это интересно?! – резонно воскликнул Ваншенкин.
Свое слово сказал и Ефим Абрамович: «Конечно!» Но поэт был неумолим: «Нет, у меня депрессия!» В конечном итоге болезнь и свела поэта в могилу. Ваншенкин не указывает года встречи, скорее всего, это был конец 1970-х: после смерти жены Бориса Слуцкого Татьяны Дашковской в 1977 году за ним присматривал брат, забравший его к себе домой в Тулу. Там поэт и скончался в 1986 году.
Благодаря Марлену Хуциеву образ Бориса Слуцкого остался на кинопленке в фильме «Застава Ильича»: он один из тех поэтов, что запечатлен читающим стихи на вечере в Политехническом музее. Это свидетельствует и о популярности его стихов у советской научной интеллигенции, и о значении для отечественной поэзии ХХ века. Одно из самых известных стихотворений Слуцкого – «Лошади в океане», опубликованное в 1956 году. Сам поэт не понимал причин столь громкого успеха, назвав стихотворение «сентиментальным, небрежным». Но многие коллеги высоко его ставили, а Евгений Евтушенко расценил как шедевр мировой поэзии. Стихи эти так нравились Илье Григорьевичу Эренбургу, что автор их ему в итоге посвятил. Такое бывает нередко, когда стихотворения посвящают уже после того, как они опубликованы. А некоторые коллеги просят, чтобы именно им понравившееся стихотворение было предпослано. Еще одна визитная карточка Бориса Слуцкого – стихотворение «Физики и лирики» (1959) со знаменитым началом:
Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
В мемуарах «О других и о себе» Слуцкий рассказал интересный эпизод, как одному из писателей, перенесшему инсульт, врач посоветовал повторять до бесконечности какое-нибудь стихотворение, чтобы восстановилась речь. Это был Аркадий Васильев, признавшийся Слуцкому: «Я, знаешь, твоих “Лошадей” наизусть помню. И вот начал я их твердить, сначала медленно, потом все быстрее»{137}. И ведь действительно, дар речи вернулся, что в дальнейшем очень пригодилось: Васильев был и секретарем парткома московской писательской организации, и депутатом Моссовета. А там немому делать нечего.
Но, как мы уже поняли из первой главы, не все писатели были рады тому или иному коллеге. По разным причинам. Когда в феврале 1974 года Владимира Войновича исключили из Союза писателей и из Литфонда, от поликлиники его не открепили, по-прежнему приглашая на диспансеризацию. В этом даже можно усмотреть проявление некоей гуманности. Но если Ваншенкин и Слуцкий были приятны друг другу, то Войновичу обрадовались только врачи. Ибо исключенные из Союза писателей были как прокаженные. И потому писатели, столкнувшиеся с ним у врачебных кабинетов, опасались даже здороваться. А вдруг кто увидит и донесет? Как в опере «Пиковая дама»: «Сегодня ты, а завтра я!»
Но если мужчины-писатели боялись Войновича, то женщины находили в себе смелость не только кивнуть ему, но и заговорить. Среди таких смелых людей – переводчица Рита Яковлевна Райт-Ковалева. Несокрушимая и легендарная. Когда-то задолго до войны она перевела на немецкий язык «Мистерию-буфф» Маяковского. Но, конечно, ее заслуга не в этом. Рита Яковлевна открыла советским людям весь цвет мировой художественной литературы. Она перевела Бёлля, Кафку, Сэлинджера, Фолкнера, Воннегута. Если учесть, что в иное время публикация западных современных классиков была сродни раздаче пайков, то есть – помалу, редко и для избранных, можно представить, в какой праздник превращалась для многих читателей новая книга, переведенная Райт-Ковалевой. Как однажды выразился Михаил Сергеевич Горбачёв, «пир духа».
Сергей Довлатов в молодые годы служил литературным секретарем у прозаика Веры Пановой, классика соцреализма и лауреата трех Сталинских премий. И вот как-то Вера Фёдоровна спросила его:
«– У кого, по-вашему, самый лучший русский язык?..
– У Риты Ковалевой…
– Значит, Воннегут звучит по-русски лучше, чем Федин?
– Без всякого сомнения.
Панова задумалась и говорит:
– Как это страшно!..»{138}
Действительно страшно. Столько наплодили у себя классиков, даже улиц в Москве не хватало, чтобы всех увековечить, а Воннегут все равно звучит лучше Федина. Так считал Довлатов. А про Панову теперь говорят: у нее сам Довлатов секретарем был!
В поликлинике Рита Яковлевна сама подошла к одинокому Войновичу, шепотом пригласив зайти к ней в гости на Красноармейскую, соблюдая конспирацию:
– На днях ко мне приедет один сумасшедший американец, он хочет вас переводить. Но не забывайте, что меня нужно беречь… Вы приходите просто так, без звонка. Хотя да… у нас ведь лифтерши.
– Насчет лифтерши не беспокойтесь, я приду в маске, – остроумно ответил Войнович.
Почему без звонка? Потому что телефон Войновича могли прослушивать. А при чем здесь лифтерша? Лифтерши вполне могли быть осведомителями. Так повелось еще с 1930-х годов. Варвара Шкловская, дочь Виктора Шкловского, не боявшегося принимать у себя в Лаврушинском переулке тех, кого освобождали из лагерей, вспоминала, что у них на лестнице дежурила «стучавшая» лифтерша. Потому на ночь никого из бывших зэков не оставляли. В то же время «своих» стукачей берегли, ибо появление новых грозило неприятностями.