Повседневная жизнь советских писателей от оттепели до перестройки — страница 33 из 106

{207}.

На похоронах обычно дают слово всем желающим – но это же не обычные похороны, а союзописательские. И потому перечень всех, кто должен выступить на панихиде, и на кладбище строго просеивался и согласовывался с вышестоящими инстанциями, дабы чего не вышло. Родные покойного поколебать это сложившееся правило были не в силах. «Как клеймятся порядки старой России. Какие слова выискиваются, когда обличаются произвол и безобразия царского самодержавия. Но можно ли себе представить, чтобы в самые мрачные годы досоветской России ближайшие друзья умершего писателя были бы лишены возможности высказаться о нем на панихиде?» – записал в дневнике критик Лев Левицкий{208}. Таким образом, даже смерть того или иного советского писателя не избавляла его от идеологического контроля.

Присутствие Солженицына на похоронах Твардовского запомнилось многим. «Фотокорреспондентами овладело безумие. Они щелкали его так много и так долго, что стало неприятно. Сенсация загуляла, и центр внимания переместился с покойного на Солженицына», – утверждает Владимир Лакшин{209}. 21–22 декабря Давид Самойлов, сравнивавший значение Александра Твардовского для русской журналистики с именем Николая Некрасова, отметил: «Похороны Твардовского. С трудом пробились сквозь вежливый кордон. Казенные речи. Корреспонденты щелкают Солженицына, забыв о покойном. Девушка в зале: “Как вам не стыдно!” В ЦДЛ много писателей. Вокруг много милиции. А народу мало. Вечером в ЦДЛ разливанное пьянство. В зале, где лежал Твардовский, обычный концерт»{210}.

Через много лет Андрей Михайлович Турков, желая сохранить некий «баланс» между уважением к мнению родственников Александра Трифоновича и официальным почтением к Александру Исаевичу, все же не смог удержаться от упрека: «Свою долю в напряженную атмосферу похорон внес Солженицын. Родные поэта предлагали ему проститься с Александром Трифоновичем накануне, в морге, где собрались близкие покойного. Однако Александр Исаевич сослался на занятость, явно желая, чтобы его прощание с поэтом имело публичный характер и получило огласку. Несмотря на все принятые меры, чтобы не пропустить Солженицына на панихиду, он все же проник в Центральный дом литераторов, и это “эффектное” появление произвело сенсацию среди зарубежных корреспондентов, для которых “героем дня” стал он. Продолжал Александр Исаевич привлекать к себе внимание и на Новодевичьем кладбище, где картинно осенил гроб крестом»{211}.

Ну а нам, сегодняшним, остается лишь удивляться, как все же по-разному оценивают одно и то же зрелище московский критик и белорусский писатель. Один – Андрей Турков – словно упрекает Солженицына в желании сделать себе рекламу. Другой – Василь Быков, менее искушенный в столичных литературных интригах, не видит ничего страшного в том, что Александр Исаевич перекрестил Твардовского. Это действительно очень человеческий поступок…

Конвой внутренних войск на прощании с Твардовским – это еще и превентивная мера против Солженицына. Когда двумя годами ранее в октябре 1969 года скончался Корней Иванович Чуковский, совписовское начальство боялось не того, что прощание пройдет как-то не по-людски, а что Александр Исаевич захочет прийти проститься с Корнеем Ивановичем. Внук поэта Дмитрий Николаевич Чуковский вспоминает те печальные дни, когда он оказался в начальственном кабинете Союза писателей, где стояла «вертушка», по которой с кем-то говорил Сергей Михалков (его назначили председателем комиссии по похоронам Чуковского). А рядом сидел многолетний писательский оргсекретарь (с 1955 года) Виктор Ильин:

«При нашем появлении Сергей Владимирович сразу же перешел на односложные ответы, давая понять незримому собеседнику, что в кабинете посторонние. Закончив разговор, передал трубку Ильину, и тот почтительно положил ее на аппарат – разговор был с кем-то важным. Началось рутинное обсуждение церемонии, изредка прерываемое звонками. Ильин брал трубку, коротко отвечал или передавал Михалкову. По разговору ничего понять было нельзя, Сергей Владимирович отвечал только “да” и “нет”, лишь однажды проговорился: “К-как Маршака…” По этим двум словам я мог угадать, что давались какие-то указания о соблюдении только им понятной иерархии. Я сразу же вспомнил Дедов рассказ о том, как изменялись со временем упоминания его имени в официальных докладах: “Основоположники советской детской литературы Чуковский, Маршак”, потом – “Маршак, Чуковский”, затем – “Маршак, Михалков, Барто, Чуковский”, а после войны – “Михалков, Барто, Маршак” и др.

По звонкам и настороженности хозяев чувствовалось желание узнать у нас, приедет ли на похороны Солженицын и будет ли он выступать. Ни единым намеком они не выдали своих намерений, но эта проблема волновала их и во время этой встречи и весь последующий ритуал… Перед нами в кабинете Ильина лежал уже готовый список выступающих, состоящий из министров, замов (как говорили, “союзного и республиканского значения”), партийных и комсомольских секретарей разного калибра, разбавленный Прилежаевой и Алексиным. Расчет был точен – два часа, отпущенные на гражданскую панихиду, эти люди должны были “заговорить”, не дав возможности для какого бы то ни было незапланированного неожиданного выступления. “Если на моих похоронах, – шутил Дед, – кто-нибудь скажет: ‘Путь покойного был сложный и противоречивый’, – разрешаю дать ему по морде”.

Началась реальная “торговля” с Михалковым. Например, сопротивление с его стороны вызвало наше требование убрать из списка Алексина, заменив его на Пантелеева. Подобные споры шли и по другим именам. Нам приходилось бороться, чтобы дать как можно больше времени для выступления друзьям Корнея Ивановича»{212}.

Виктору Ильину, как бывалому сотруднику органов, конечно, сподручнее было «обсуждать» предстоящую церемонию с родными Чуковского, «выведывать» у них возможные «нюансы». Насколько же он пригодился в Союзе писателей со своим бесценным опытом! Именно генерал Ильин и должен был провести рекогносцировку, то есть разведку о расположении и силах «противника» на местности в целях уточнения принятого ранее решения. Уж не знаем, взял ли с собой Ильин военную карту Москвы и Подмосковья, но вскоре в сопровождении Дмитрия Чуковского он выехал по маршруту будущей похоронной процессии, захватив с собой и Николая Елинсона, директора Литфонда в 1955–1977 годах. По дороге «Ильин смотрел, чтобы не было остановок на открытых местах, где может собраться толпа, чтобы люди были рассредоточены. Подъехали к дому – остановились – стоять три минуты – сразу на кладбище, чтобы не возникало спонтанного накопления людей. Когда К. И. везли на кладбище, по ритуалу надо было остановиться возле дома. Эта остановка выводила Ильина из себя: ведь во дворе будут собираться люди!»{213}.

Ильина понять можно: люди действительно могли «собраться». Этого-то и боялась советская власть все 70 лет своего существования. И боялась обоснованно. В конце концов, в августе 1991 года люди «собралися» и чем это закончилось, известно. И потому внуку Чуковского пришлось доказывать законное право родных и близких проститься с покойным у его дома в Переделкине, где он прожил столько лет. Скрепя сердце Ильин согласился. А Елинсон все время что-то отмечал в блокноте. А когда добрались до кладбища, то у Дмитрия Чуковского «возникло впечатление, что Ильин по секундомеру пытается перекрыть рекорд скорости похорон писателя». Затем организаторы уехали, а внук отправился за скульптором для посмертной маски, а еще затем, чтобы «вывезти с дачи к себе домой рукопись “Чукоккалы”, письма и документы. Это делалось из предосторожности. Памятны были рассказы о том, как архив Алексея Толстого был опечатан и вывезен из его дома как раз во время похорон»{214}. Родные Корнея Ивановича оказались людьми стреляными.

Не менее показательно и напряженно прошла и сама гражданская панихида в ЦДЛ: «Полно было молодых людей в черных костюмах, они стояли у дверей, в холле, на лестнице, в зале, на сцене… Не разрешили раздеваться в гардеробе, сидеть в зале, а надо было медленно пройти мимо сцены, на которой был установлен гроб, и, главное, сразу выйти снова на улицу». А замдиректора ЦДЛ Шапиро всё повторял: «Как Маршака…» И внук Корнея Ивановича вспомнил занятный рассказ деда. Когда его спрашивали, как же с ним расплачиваться, по каким ставкам, он скромно отвечал: «Как Маршаку». При этом Корней Иванович «неизменно радовался своей находчивости, и ему казалось, что он не прогадает». Единственным, кому разрешили сесть в зале, оказался больной Дмитрий Дмитриевич Шостакович – ему было трудно стоять.

Многие захотели выступить. И как только «послышались человеческие слова», прощание оперативно свернули: «Ильин выстроил коридор из молодых людей в черном, автобус подогнали вплотную ко входу, чтобы не подпустить людей, запрудивших все начало Никитской улицы и не попавших в зал, вынесли гроб и под крики “быстрее! быстрее!” процессия с милицейскими мигалками повернула на Садовое по дороге в Переделкино». В самом поселке, у дома Чуковского собралось уже много народу. Евгений Борисович Пастернак запомнил милицейскую команду: «Кортеж приближается, приготовиться ко всему!» И процессия проехала мимо дома Корнея Ивановича.

На кладбище «Сергей Владимирович не изменил проверенному приему. Затянул речугу секретарь местного райкома, затем начальница местного просвещения, учитель, библиотекарь… Этой фальши не выдержал наш сосед, Павел Филиппович Нилин, он как-то по-медвежьи приблизился к Михалкову, левую руку приложил к своей груди, а правой ручищей отодвинул Сергея Владимировича со словами: “Сережа, отойди…” Я никогда не видел Нилина, обычно саркастичного и насмешливого, таким взволнованным. И Михалков, шепча: “П-паша, П-паша…” – стал пятиться, загораживаясь папочкой со списком…»