Повседневная жизнь советского города: Нормы и аномалии. 1920–1930 годы. — страница 17 из 68

[130]. Справедливости ради следует сказать, что в 1939 г. пленум Верховного суда выявил серьезные ошибки в ходе ведения судебного разбирательства, которое не смогло доказать наличия контрреволюционного умысла, необходимого для квалификации преступления по статье 58 УК РСФСР. Однако это не вернуло осужденных к жизни.

Политическую подоплеку стали усматривать и в деяниях хулиганов. Весьма показательным в этом плане является проходившим в 1934 г. процесс по делу братьев Шемогайловых — хулиганов, терроризировавших Невскую заставу. Общественное обвинение сконцентрировало свое внимание на следующем: «Деятельность хулиганов была направлена к тому, чтобы запугать лучших ударников, к тому, чтобы подорвать дисциплину на нашем социалистическом предприятии, чтобы как можно больше навредить делу социалистического строительства[131]. Таким образом, факт нарушения общественного порядка рассматривался как преступление против устоев социализма.

Эти идеи активно подбрасывались в массы. Борьба с хулиганством как с классово чуждым явлением вменялась уставом ВЛКСМ 1936 г. в обязанность его членам. Человек, оскорбивший словом или действием стахановца, привлекался, согласно УК РСФСР, уже не за хулиганство, а за контрреволюционную агитацию и пропаганду. Драка же с передовиком производства вообще рассматривалась как попытка террористического акта.

1937 год еще больше развязал руки правоохранительным органам. Практически все хулиганские дела стали проходить по статье 58 УК РСФСР — «контрреволюционные преступления». Очень любопытен и показателен в этом контексте один документ — выдержка из протокола собрания комсомольской организации завода имени Ворошилова. В 1937 г. в числе большого количества исключенных из комсомола был юноша, поплатившийся комсомольским билетом, как зафиксировано в источнике, «за нецензурное ругательство в адрес портрета Ленина, упавшего на него». В том же документе имелась приписка: «Материалы надо передать в органы НКВД. Брань в адрес наших вождей и брань вообще — дело политическое»[132]. Можно не сомневаться, что сквернослова сослали в лагерь как политического преступника.

Идейные мотивы неизменно приписывались хулиганским группировкам. В Ленинграде в 1936–1937 гг. не возбудили ни одного дела по фактам группового хулиганства. Большинство преступлений, совершаемых несколькими людьми, следственные органы квалифицировали как участие в контрреволюционной организации и, естественно, рассматривали согласно статье 58 пункту 2[133].

Статистика уголовных преступлений несколько улучшилась, но хулиганство не ликвидировали. Косвенным, но весьма веским доказательством, подтверждающим рост числа преступлений, связанных с нарушением общественного порядка, является принятие в августе 1940 г. закона об усилении борьбы с хулиганством. Он сопровождался специальным указанием НКЮ СССР, которое предписывало «усилить меры репрессии в отношении хулиганов — дезорганизаторов социалистического общества»[134]. Исполняя данное предписание, ленинградская милиция только за полгода с августа 1940 по январь 1941 г. с помощью специально созданных органов — дежурных камер — завела почти 7 тыс. дел о хулиганстве[135]. Правда, рассматривались они во внесудебном порядке, и поэтому неизвестно, сколько дел квалифицировалось по 58-й, а сколько — по 74-й статье, непосредственно касающейся хулиганства. Бесспорно одно: этот вид преступлений не исчез, впрочем, как и другие, и придание им острополитического характера свидетельствовало о том, что советское государство не в силах справиться с криминалом легитимными методами. Именно поэтому в сознание населения активно внедрялась мысль о том, что политическое преступление значительно опаснее для обывателя, чем посягательство на его индивидуальную жизнь, имущество и покой. Страх перед криминальным миром советский человек должен был сублимировать, участвуя в массовых политических судилищах, в шумных процессах над «врагами народа». Звучавшие там обвинительные речи были полны таких зловещих подробностей, что на их фоне меркли деяния уголовников.

Действительно, многих граждан страны советов в 30-е гг. охватывало чувство страха и неуверенности. В Ленинграде, как свидетельствуют секретные сводки НВКД, в ходе политических процессов упорно ходили слухи о том, что «Калинин и Орджоникидзе подозрительные люди». Появлялись и такие мысли: «Крупные публицисты и работники оказались предателями Советской власти, теперь не знаю, кому верить. Страшно. Создается неуверенность, как после этого верить и кому»[136]. Не удивительно, что люди при таком подходе перестали опасаться уголовных преступников. Гораздо более страшными в 30-е гг. стали казаться «враги народа», которые, как представлялось обывателю, не только взрывали мосты и заводы, убивали коммунистов и стахановцев, но и посягали на жизнь самого Сталина, единственно способного оградить простого человека от несчастья. Маленький обывательский страх в конце 30-х гг. преобразился во всепоглощающее чувство ненависти к «врагам народа», но это не защитило советского человека от опасности стать жертвой преступления.

§ 3. Проституция

В российской ментальности не существовало и, пожалуй, не существует четкого понятия «проституция». Помимо этого, следует признать наличие определенных трудностей при выяснении нормы, которая была бы антиподом торговле любовью. В таком положении находится трезвость по отношению к пьянству, законопослушное поведение по отношению к преступности, естественная смерть — к самоубийству. Противопоставить что-то проституции — систематическому вступлению за деньги в случайные половые отношения, не основанные на личной симпатии и привязанности, — довольно сложно. Вероятно, именно поэтому до середины XIX в. и на уровне ментальности, и на властно-нормативном уровне происходило смешения понятий прелюбодеяния и блуда.

Этот феномен зафиксирован даже в официальных нормативных суждениях — в законодательных актах дореволюционной России, в которых существовала система наказаний «за непотребство». Под этим термином понимались как оказание платных сексуальных услуг, так и внебрачные половые отношения. Лишь в середине XIX в. произошло размежевание этих явлений, связанных с формами сексуального поведения и сексуальной морали, В частности, оно выразилось в образовании в 1843 г. при министерстве внутренних дел Врачебно-полицейского комитета На первых порах это учреждение занималось борьбой с «любострастными» (венерическими) болезнями и преследовало женщин, распространявших их в процессе прежде всего половых контактов, осуществлявшихся за материальное вознаграждение. Таким образом, из числа людей, замешанных в «непотребстве», которое можно толковать как нарушение нравственных норм, властные структуры стали выделять лиц, делавших это на коммерческой основе. Общественно опасные последствия сексуальной коммерции попытались искоренить насильственным путем, что было зафиксировано в Уложении о наказаниях 1845 г.

До середины 60-х гг. XIX в., несмотря на активно функционировавшую систему регламентации проституции, занятие этим ремеслом каралось как уголовное преступление, наряду со сводничеством и использованием услуг института продажной любви. Упразднены эти статьи были лишь в 1863 г., то есть в период «великих реформ». Однако это не означало, что на ментальном уровне или в представлении общественности занятие проституцией стало маркироваться как некая своеобразная профессия. Такого маркирования не существовало и на уровне нормативных суждений власти. Лишь в 1891 г. постановлением Уголовного Кассационного департамента Правительственного Сената была введена ответственность за несоблюдение правил о регистрации проституток. В определенной мере это можно считать законодательным закреплением уже осуществлявшегося на деле терпимого отношения государства к ремеслу проституции. Однако это не означало, что властные структуры покровительствовали развитию института продажной любви и тем более повышению социального статуса продажной женщины. Система регистрации, ограждавшая женщину от наказания, ограничивала ее в гражданских правах. «Желтый билет» не приравнивался к паспорту. Он, по мнению доктора полицейского права А. И. Елистратова, «закрывал доступ продажной девице в чистую семью» и, кроме того, не позволял без ведома полиции сменить место жительства и скрыть свои занятия. Конечно, это были довольно жестокие меры по отношению к проститутке, но именно они соответствовали ментальным представлениям о торговле телом и проституировании как аномальных явлениях. Действительно, официальная принадлежность к институту проституции в бытовом сознании среднего петербуржца в конце XIX века считалась позором, о чем свидетельствуют многочисленные письма во Врачебно-полицейский комитет[137]. Этому способствовали христианско-православные традиции отношения к сексуальности. Особое же общественное предубеждение против факта купли-продажи любви, скорее всего, восходило к имевшему исторические истоки представлению о мистическом, почти магическом характере полового акта. Его профанация — а именно так можно истолковать проституцию — не могла оцениваться как норма, в частности, в российской ментальности, где тесно переплетались язычество и христианство. Сохранение этих установок в представлениях российского «индустриального человека» в начале XX в. обеспечивали нормативные и нормализующие суждения власти, подразумевавшие целую систему правовой дискриминации женщин, торговавших собой.

Рост общедемократических тенденций в стране мало изменил данную ситуацию. Правда, идея «милости к падшим», под которыми подразумевались обычно пр