Учился очень неровно и имел оценки всякие: по отдельным предметам или, скажем — “отлично”, или, контрастное “два”. Впоследствии мне удалось каким-то образом окончить семилетку и получить неполное среднее образование, чем я и гордился перед самим собою, кажется, более, нежели перед другими, меня окружающими друзьями и приятелями. Детство, в основном, проходило дико (или сумбурно), и поэтому весьма трудно об этом что-либо путное хотя бы “обозначить”… Желаний почти что никаких, кажется, не было… У нас в комнате висел на стене “лубок” — картина, на которую я засматривался — и даже, кажется, пытался по-своему сделать “копию”, то есть как бы нарисовать то же самое.
Конечно, у меня в то время были цветные карандаши. Тем не менее рисование у меня, видимо, удавалось — и, впоследствии, оно так или иначе “прижилось”… сначала, “на пятом году” моей “жисти” — портрет Сталина. Затем, когда был в пионерском лагере, — не стесняясь, могу сказать (хотя и задним числом уже) — “создал шедевр” своего искусства на удивление руководителя кружка (а не кружки!) — “Чайная роза” (или “Шиповник”). А когда мне было пять лет (еще до вышеупомянутого случая), изобразил “уличное движение”, по памяти, в участке избирательном, где тогда еще — до войны — детям за столиками выдавались цветные карандаши и листы бумаги для рисования. Тогда в Москве было мало — относительно мало — людей, да и Москва была не очень уж обширна, не то, что ныне. И на выборы тогда шли родители с детьми под гармошку (и под песни, и с плясками) по улице, как на праздник — голосовать. Что касается дальнейшего моего рисования — началась Отечественная (или как ее еще называют, — “Великая”) война, — когда стали всех эвакуировать, кого куда…»
Изложение художником обстоятельств собственной жизни может кому-то показаться сумбурным — Зверев, словно заяц, путающий следы. Так оно и было на самом деле. Всю свою взрослую жизнь Анатолий Тимофеевич бежал от преследования — ему мерещились шпионы и диверсанты, которые спят и видят, чтобы поймать, избить или отравить его. Он нигде долго не задерживался и не жил. Все время в бегах, чтобы не поймали — мания преследования.
Странность поведения Зверева внушала одним уверенность в явной его принадлежности к великим художникам типа Гогена или Ван Гога — роднившей с ними, а другим — подозрения в его адекватности. Одним из первых полюбивших художника и оценивших его талант людей был Александр Румнев. Исключительно в благих целях Румнев позвал однажды знакомого психиатра, сразу поставившего Звереву соответствующий диагноз — шизофрения, причем в степени, претендовавшей на инвалидность и пенсию. Слово «шизофрения» стало для Зверева чем-то новым — он все допытывался у своего коллеги Василия Ситникова — как это расшифровывается, пока тот не разозлился и не бросил в него тяжелым предметом. Тут только Зверев понял, что такое шизофреник, ибо Ситников тоже был с приветом. Зверев уважал Ситникова, чувствуя, видимо, родство душ и диагнозов, и часто бывал в его мастерской на Лубянке (это не шутка — Лубянка бывает разная, есть и Большая, и Малая).
Учитывая, что нормальным состоянием Зверева было алкогольное опьянение и последующее за этим похмелье, можно себе представить, какую ценность представляют его редкие интервью, которые он давал своим знакомым. Хотя это даже трудно назвать интервью — скорее, ответы на вопросы, один из которых касался его детских воспоминаний, послуживших основой для развития своего, необычного представления об окружающем мире: «Помню раков, которых привозили в Москву живьем в мешках и которые после их отвара становились красными, как пасхальные яйца от луковой шелухи. Многое видел я в разницах и в единстве между лугами и задами, между полем и лесом, между сухостью и дождем и т. д.». Звереву, как никому другому из его коллег-сверстников, не удавались столь яркие, неожиданные ассоциации и сравнения, что позволяло ему находить доселе неизвестные художественные средства — он, например, рисовал свои работы дефицитными продуктами (что также может служить признаком шизофрении, учитывая сложности со снабжением в советское время).
Как и положено богемному художнику, Зверев предпочитал за неимением кровати или раскладушки спать на газетах — что довольно символично: в детстве он перерисовывал из «Советского спорта», а в зрелые годы похрапывал на нем. Ему предлагали спать на диване из красного дерева, он же отказывался из принципиальных соображений. Друг Зверева Владимир Немухин частенько встречал его спящим под его дверью: «Приходишь, а он спит, подстелив под себя две газеты, и часто это случалось зимой. Приходит — меня нет, а он где-то не устроился, куда-то не попал. Вот так и спал, или дожидался меня: “Старик, это я”. Спрашиваю его: “Ну что ты делаешь? Разве так можно?” — “Ну что сделаешь, старик. Никто не пустил”».
Владимир Немухин считается основателем нонконформизма и классиком второй волны советского авангарда. Его в свое время, так же как и Зверева, выгнали, но не из Художественного училища памяти 1905 года, а из Суриковского института, куда он поступил в 1957 году. Причина оказалась более серьезной — открытое несогласие с принципами социалистического реализма. Активный участник Лианозовской группы, квартирников, Бульдозерной выставки 1974 года, Немухин имел мастерскую на Садовой улице, а также своего рода творческую дачу в родной деревне Прилуки под Москвой. Немухин называл ее «прилукский Барбизон неофициального искусства». В Прилуках жили его коллеги-нонконформисты Николай Вечтомов, Рабин, Борис Свешников, Плавинский, Мастеркова и, конечно, Зверев.
Но чаще Немухин давал приют Звереву в мастерской на Садовой. Тот спал, не раздеваясь, ворочался, сопел, храпел, шуршал газетами подобно ежу. А иногда газета Звереву служила не только ложем, но и кистью: сомнет клочок и рисует. Жарким московским летом Зверев любил прилечь на скамейке поблизости — на Патриарших прудах (он все искал скамейку, где встретились Воланд и Берлиоз, а найдя ее — садился и пил коньяк с Немухиным, поднимая тосты за Булгакова и его героев), подложив под лохматую голову кучу листьев, что провоцировало проходящих мимо милиционеров и дружинников на ответные действия по пресечению отдыха полуденного московского Фавна.
Зверев не скрывал своего пренебрежения к милиции, проявлявшей повышенное внимание к человеку, своим поведением отличавшемуся от простых советских граждан. Нет ничего странного, что он неоднократно задерживался за свои проказы и доставлялся в отделения, где его хорошо знали и встречали как родного. Неадекватность и вспыльчивость Зверева внушали любившим его людям постоянную тревогу — как бы с ним чего не вышло. Однажды, например, он устроил дебош на станции метро «Кропоткинская» — в турникете застрял пятачок (стоимость проезда в метро). Дело было вечером, а поскольку Зверев находился подшофе, его сразу забрали. На помощь пришел Румнев, телефон которого припомнил Зверев — после звонка добрые милиционеры отпустили художника, к тому времени уже успевшего нарисовать на протоколе образ симпатичного ему участкового. У Зверева, кстати, была отличная память на телефоны, правда, не на все — остальные он записывал на бумажных тарелках (когда-то он ел на них сосиски с горошком) вместе с адресами.
Встреча с охранителями общественного порядка была для Зверева вполне ожидаема, ибо на законы, по которым жило общество, он плевать хотел, как и подобает истинно богемному персонажу, а точнее тунеядцу — как тогда называли нигде не работающих граждан. А тунеядство в СССР каралось уголовным кодексом и вызывало справедливый гнев советской общественности. Пришел Зверев как-то в кинотеатр «Мир», а в буфете пиво продают (после водки — второй его любимый напиток). И вот стоит он, поглощает пиво после отстоя пены, а уже все возможные звонки к началу киносеанса прозвонили. Буфетчица говорит: «Товарищ, вам пора в зал!» А Зверев ни в какую — пока не выпью, не пойду. В итоге вызвали милицию, которая при составлении протокола непременно интересовалась местом работы.
Зверев не смог как следует выполнить и почетную обязанность каждого советского гражданина мужского пола — отслужить положенный срок на военно-морском флоте, куда его призвали. Намучились они там с ним — матрос Зверев не способен был ни с первого, ни с двадцать первого раза выполнить команду «смирно», чем приводил в восторг стоящих в строю моряков. Не помогло ничего — ни два наряда вне очереди, ни гауптвахта, ни даже воспитательная беседа со много чего повидавшим усатым старшиной. Что уж говорить про другие воинские приказы — а ведь служил Анатолий в одной из частей береговой обороны ВМФ СССР. И что мог вообще оборонять такой вот моряк? Швейк, не иначе. В итоге через семь месяцев Зверева с глаз долой комиссовали по болезни к чертовой бабушке. А старшина перекрестился. И куда только смотрела медицинская комиссия военкомата?
А по поводу советской власти, с которой он был «в контрах», Зверев гневно и крикливо высказался однажды своему приятелю Владиславу Шумскому: «“Нет никакой советской власти! Дай листок бумаги, и я напишу, давай, давай!” Я дал. И вот Зверев, видимо, впервые в жизни изложил своe кредо: “Советской власти не существует и не существовало. Еe придумали ‘личности’ весьма сомнительные, бандитские и авантюрного порядка. Думать о существовании советской власти обозначает заблуждение глубочайшего характера… Поэтому сообщаю: тот, кто говорит о так называемой советской власти, ещe и ещe раз глубоко заблуждается”. И далее Зверев добавил: “Советская власть — мистификационное понятие. Чтобы в нeм разобраться, надо побывать в вытрезвителе: там обворовывают, кладут в обоссанную до тебя постель и больно избивают, калечат. И занимаются этим такие женщины здоровые, как лошади”». С таким мнением о власти лучше, конечно, было иметь справку о шизофрении в кармане — так надежнее для здоровья. А били Зверева часто — не только в вытрезвителе. Били и по пьянке, и за то, что не хотел рисовать. Покалечили левую руку. Били ногами, до крови. А он отлеживался, вставал и опять вперед бежал.