В юношестве Зверев, поддавшись общему дворовому увлечению футболом, мечтал стать вратарем — призвание отбиваться (а не нападать) было у него в крови. Но не сложилось, так и болел за московский «Спартак», за Федора Черенкова. Он обожал играть в футбол, стоило ему, здоровому мужику, войти в какой-нибудь двор, где мальчишки гоняли мяч, Зверев немедля становился в ворота. Однажды, убегая от милиции, он так и спрятался в воротах. Шагая по улице, он непременно пинал впереди себя пустую консервную банку.
Трудно поверить, но Зверев, как и прочие гении, а также люди, считавшие себя таковыми, был патологически брезглив. «Небритый, в надвинутой на глаза кепочке и в грязной одежде с чужого плеча, Зверев вызывал брезгливость у многих — и вместе с тем сам отличался чудовищной брезгливостью. Он никогда, например, не ел хлеб с коркой, а выковыривал серединку, рассыпая вокруг себя хлебные ошметья, пил из бутылки, чтобы не запачкать водку о стакан, при этом из брезгливости не касался губами горлышка. Ему показалось, что Гюзель налила ему пива в недостаточно чистую кружку, и с тех пор он всегда приходил к нам с оттопыренным карманом, из которого торчала большая кружка, украденная им в какой-то пивной, для дезинфекции он протирал ее носовым платком, не могу сказать, чтобы очень чистым. Его представления о том, как и сколько можно выпить, сильно отличались от общепринятых, даже в России. Как-то за завтраком он выпил около литра водки — я только рюмку, затем мы распили бутылку шампанского, после чего Зверев сказал: “А сейчас хорошо бы пивка!”», — вспоминал Андрей Амальрик.
По той же причине — подозрение в нечистоплотности расчесок — он редко причесывался, не говоря уже о бороде. Интересно, откуда у человека, выросшего в деревне, а затем во вшивом подвале дома в Сокольниках, такая эстетская страсть к чистоте. Скорее всего, это следствие все той же болезни, внушавшей Звереву, что его могут отравить. Когда он с матерью переехал в новую квартиру в спальное Свиблово (ненавистное ему и потому называемое им Гиблово), он для дезинфекции посыпал всю квартиру содой — мебель, кровати, столы и стулья. Не ел завтрак, оставленный ему матерью. Даже любимую водку он пил с тщательной предосторожностью — зубами срывал металлическую пробку-бескозырку с бутылки, доставал из кармана купленные в аптеке специальные ватно-марлевые подушечки и протирал ими горлышко, чтобы затем разом опустошить сосуд. На закуску покупал помидорчики (протирая их водкой), развесную кильку («братская могила»), сыр и колбаску.
Скиталец Зверев строго выдерживал богемный стиль одежды, не допуская ни малейшего отступления от его канонов. «Два слова о костюмах Анатолия. Верхняя и нижняя одежда, вплоть до исподнего — с чужого плеча. Плечи бывают разные, иногда — элегантное узкое плечо дирижера Игоря Маркевича, иногда плечи своего брата художника, обитателя подвальных мастерских, поэтому архимодный пиджак с узкими рукавами, из-под обшлагов которого вылезает бумазейное, цвета траура, нижнее белье, чередуется со спортивным регланом в красных винных пятнах. Из-под пиджака обязательно торчат (конверт в конверте) несколько воротников рубашек, скажем, в такой последовательности: эластиковая глянцевая чешуя ярко-красной рубашки в манере “Парка культуры и отдыха имени Горького”, далее выбивается ворот “не нашей” с обойной набивкой, венчает дело матросская тельняшка. По мнению Зверева, так чище, заклинания окружающего воздуха, чтобы микробы не садились и не заражали белое зверевское тело. Так стерильнее», — вспоминает Михаил Кулаков.
По соображениям чистоплотности Зверев носил рубашки наизнанку, чтобы его драгоценное тело никоим образом не соприкасалось со швами (говорил, что оно у художника нежное). Одежду он не стирал, а сразу выбрасывал — одну рубашку снимет, купит новую, сразу наденет, наизнанку. Из-под пятницы суббота — так говорили вслед Звереву аккуратные советские мамаши, на конкретном примере воспитывавшие своих детишек, развивая тему «Что такое хорошо, что такое плохо».
Несмотря на составленный Зверевым синодик с именами давно скончавшихся гениев-художников, чье творчество его вдохновляло, в его жизни встречались и живые учителя. И среди них первым явился график Синицын — школьный учитель рисования. Не секрет, что именно первый учитель сыграл в жизни многих больших художников определяющую роль. Главное вовремя, то есть как можно раньше, встретить такого человека, который вселит юному рисовальщику или скульптору обоснованную уверенность в собственных силах, куда надо направит и подставит плечо, когда все кругом сомневаются. Зверев вспоминал: «Я учился в это время (44-й год) в школе имени Пушкина… Здесь, в этой школе, я увидел Николая Васильевича Синицына, преподававшего черчение (науку хотя скучную, но довольно занятную и интересную для чертежников, иногда и художников). Здесь впервые я был удостоен звания академика — что присвоил мне Николай Васильевич».
Синицын научил Зверева технике гравюры на линолеуме. Анатолий часто бывал у учителя дома на Богородской улице, где хранилась бесценная коллекция гравюр — предмет гордости хозяина, за что современники называли его фанатиком гравюры. На стенах квартиры Синицына висели рисунки Серова, Бенуа, Остроумовой-Лебедевой, с которой он дружил и в какой-то мере был ее душеприказчиком, — маленький музей на дому. Худенький и тощий мальчик Зверев в детстве напоминал Синицыну «отрока Варфоломея с картины Нестерова: головенка большая, пострижен, как мы тогда говорили, “под кружку”, с большими карими глазами. Красивый мальчик. У них мать была красивая, хоть и полуграмотная, из крестьянской семьи. Работала она на кухне в столовой СВАРЗа — вагоноремонтного завода в Сокольниках, овощи чистила. Благодаря ей семья кормилась».
Не занимавший никаких важных постов Синицын, искренне дороживший своим местом школьного учителя рисования, человек аскетичный и лишенный тщеславия, притягивал талантливых учеников, из которых в конечном итоге выросло два десятка членов Союза художников, в том числе Дмитрий Краснопевцев и Ярослав Манухин, архитектор Юрий Жигалов (автор здания Дома художника на Кузнецком Мосту), главный архитектор Москвы Леонид Вавакин. Чутье Синицына позволяло ему отделять зерна от плевел, каким-то особым глазом определяя блестящую перспективу того или иного ученика. Вот и Звереву он напророчил: «Учись, Толя, академиком будешь!» Это было едва ли не единственное доброе слово, услышанное Зверевым в те годы. Оно не вылетело в другое ухо, накрепко застряв в голове художника. Академиком он не стал в формальном смысле, но если бы была другая академия, не советская, а настоящая, как у Платона с Аристотелем, или мифическая, куда определяют не по очередям в Манеж или спекулятивным ценам на аукционе, а посмертному весу в искусстве, то Зверев мог бы даже в этой самой академии быть вице-президентом. Почему вице? Для президента он слишком стильно одевался.
Анатолий Тимофеевич любил повторять: «Прошу со мной не спорить, я все-таки окончил семь классов!» То, что он все-таки дотянул до седьмого класса — заслуга Синицына, чуть ли не в единственном числе защищавшего талантливого прогульщика перед педсоветом, не раз пытавшимся его отчислить. В какой-то мере он заменил Толику отца. Зверев не порывал связь с первым учителем всю жизнь, частенько захаживал в его мастерскую в проезде Художественного театра (ныне Камергерский переулок), хотя рафинированный Синицын водку не пил, а лишь индийский чай.
Как-то году в 1963-м Зверев застал Синицына за литературным трудом — тот писал книгу о гравере Павлове. Большой ребенок Зверев тут же решил последовать примеру, немедля взял в руки ручку и принялся сочинять биографию. Есть в ней один поразительный момент из детства: «Я хворал, болел, плакал, меня так обижали, обижала мать, сестра — и пугало все: и неожиданный поворот стула — трах-тар-рарах — и от двери черная ручка, как дьявол или нечистый дух, смотрела на меня. Я это чувствовал всеми фибрами души пугливой своей, меня пугал шелест листвы, и черные тени, устроенные на окнах стекла, странно и страшно двигались, как “маги” — и не хватит на свете бумаги, чтоб описать столь ужасные видения, навевающие не очень хорошие сновидения (после чего снятся кошмары и видимости, довольно неприятные по своим формам и расцветкам)… Пугало также недоброе товарищество на дворе или улице. Среди мальчиков и девочек я вечно находил несправедливость их бытия (какого бы они круга ни были): обязательно то там, то сям было “неравенство”: кто-то обязательно был среди всех или очень красивый, или сильный. Дети играли, веселились, но их веселье мне всегда казалось подозрительным; я не мог разделить их чувства и никогда с ними не водился, а просыпал у себя (летом) возле окна мушиного за клеенкой, за столом, пригретый некоторым лучом солнца. И мне было приятно грезить и спать, и я видел во сне белые батоны с изюмом — для меня в детстве изюм представлялся некоей фантазией, каким-то “чудом-юдом”, всегда он мне нравился. Когда мать приносила с работы эти булки, несколько “оттененные” запахом кожи или лекарства “салицилового” завода, — оттенкоацетона, что мне тогда нравилось почему-то…
А под окном была помойка. И я дышал этой пылью и помойным смрадом, что жужжала казаками-мухами. На помойке водилось весьма большое количество помойных и грязных крыс, которые, перекочевав, “эмигрируя” в нашу комнату, очищались до неузнаваемости, приобретали “божеский” и “холеный” вид и чистенькие, с противными хвостиками, прогуливались по столам комнаты и кухни, где по ночам, утром и днем кружка “ухнет” то на кухне, то прямо дома близ ведра от крысиного бедра; пьют (как черти) воду, сталкивая фанеру (круглую), коей страховалась вода…»
Большая толстая тетрадь с записями Зверева так и осталась у Синицына, намного пережившего своего любимейшего ученика (он умер в 2000 году). «Все это подлинно, — говорил он. — В районе Сокольников строились дачи, а рядом с заводом улицы, застроенные деревянными домами, где селились рабочие, — настоящие трущобы. Мимо дома Зверевых была моя дорога в школу. Я помню и помойку, и мальчика в короткой рубашонке, который стоял на подоконнике и давил мух. Чуть подальше от дома была водокачка. Туда приводили лошадей, на которых развозили воду. Толя всю жизнь любил рисовать лошадей…»