Разнообразны были и художественные средства, коими Зверев достигал подлинности в своих портретах, используя все, что есть под рукой, — например пепел (он любил курить «Приму»). Пепел заменял Звереву серую краску — всего лишь! Зато искусствоведы-зверолюбы уже гораздо позднее истолковали это как «хеппинговый жест — символ тлена и суеты сует». А вот как, интересно, расценивать привычку Зверева смачно плевать на палитру (он остроумно рифмовал ее с пол-литрой) — неужто как олицетворение открытого диссидентства? Дескать, плевать я хотел на завоевания Октября! Находили свое место на зверевских шедеврах и окурки, а также прочий мусор из его карманов, и даже пуговицы, мука, зубной порошок или творог. Творог позволял ему, например, изобразить белизну снежных вершин или седые волосы. А однажды «творожная» акварель явила взору восхищенных почитателей ветку сирени. Да, до Зверева сирень молочными продуктами еще никто не рисовал, сомневающимся в долговечности изображения (связанного с истечением срока годности творога) автор ответил: «А кто сказал, что так не будет лучше?» Для убедительности Зверев мог и помочиться на картину, мгновенно сообразив ее название — «Водопад».
Зверев любил ошиваться то в Третьяковке, то в Пушкинском на Волхонке. В Лаврушинском его любимыми художниками были Левитан, Иванов (этюды к «Явлению Христа народу», Брюллов, Айвазовский, Коровин). Подойдет, бывало, к тетке-смотрительнице и спрашивает: «А где здесь зал Рембрандта?» — это в Третьяковке-то! А когда сама галерея возжелала, наконец, иметь зверевские шедевры у себя, он отказался: «Третьякову я бы сам подарил с удовольствием, а вам зачем — пылиться в запасниках? Я уж лучше нарисую кому-нибудь за десятку — пусть висит дома на стене!» Да и вряд ли ответ мог быть иным — в этом случае он явно выбивался бы из богемного контекста.
А в Пушкинском Зверев искал зал Репина, хотя чаще всего приходил в буфет. В буфете Пушкинского зимой его можно было встретить частенько, он здесь грелся и рисовал одновременно. А поскольку иностранные туристы только сюда и ходили — импрессионистов смотреть, — среди них он находил благодарную аудиторию. За пару-тройку рисунков с натуры с ним расплачивались бутылкой виски или дорогими вонючими сигарами. И то и другое он немедля отправлял в рот.
В 1957 году во время Всемирного фестиваля молодежи и студентов, куда впервые со всего света понаехало столько иностранцев, и в том числе художников разных стилей и мастей, Зверев получил высшую оценку жюри под председательством мексиканца Сикейроса — золотую медаль за портрет обнаженной мулатки из Бразилии, который нужно было нарисовать за короткое, строго отведенное время. Зверев опередил всех — равных ему по скорости не нашлось. Товарищ Сикейрос (между прочим, лауреат Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами») почуял в Звереве родственную душу («Старик, ты гений!») и без сомнений признал его первенство в соревновании художников, проводившемся в парке Горького. Только вот медаль куда-то подевалась — наверное, Зверев пропил ее. Зато остался его рассказ о том, что в ответ на похвалу любителя коммунизма Сикейроса он широким жестом протянул ему рисунок: «Дарю!» В ответ Зверев получил от Сикейроса мастихин — тонкую лопаточку для смешивания масляных красок. Именно мастихин, а не какую-то там медаль, Зверев демонстрировал всем желающим, пока опять же не посеял ее где-то.
Судя по байкам, которые Тимофеич травил всю последующую жизнь, он дневал и ночевал в парке Горького, где в течение фестиваля работала творческая международная мастерская-студия. Когда его перестали пускать в ее пределы, он совал под нос дружинникам сигаретную пачку, напоминавшую пропуск, и все равно туда просачивался. Общий язык он нашел с американскими художниками, сравнившими его опять же с Поллоком. Свои же, из Суриковки, едва не побили Зверева за его манеру рисовать. А еще некий финансовый воротила из Бразилии (и как он только попал на фестиваль «демократической» молодежи?!) соблазнял Зверева безбрежными перспективами мирового признания в случае, если он решится покинуть родину. Но никакие миллионы не могли заставить его порвать с социалистической отчизной и променять родные Сокольники на нью-йоркский Центральный парк. Плохо они там знают русских художников — «Летят перелетные птицы, но я не хочу улетать!». Зверев все-таки родился советским человеком, им и остался.
Если Пикассо пережил розовый и голубой периоды в своем творчестве, топил печку своими работами (за Зверева это делала мать, полагая, что сын занимается ерундой), то в жизни Зверева это время Костаки обозначил как мраморный период: «Художника не сильно волновали “чистые” цвета, и смешивал он акварели не на палитре, а в блюдце, где краски, перемешиваясь друг с другом, образовывали привлекательную поверхность, похожую на мрамор. Напрочь отсутствовали чисто красные, голубые и желтые цвета, а из-под кисти спонтанных штрихов Зверева проглядывала сияющая коллекция драгоценных камней. Альтернативой служил громадный металлический таз для кипячения воды с кистью, которая постоянно плавала в нем; кисть макалась поочередно в разные слои гуаши. Скорость мазков кисти перемежалась и напоминала палочки в руках барабанщика; капли гуаши разлетались вокруг, забрызгивая обои. Пришлось поставить фанерные перегородки с трех сторон стола. Когда высыхала гуашь и в портрете угадывался образ модели, трудно было представить, что портрет был создан подобным образом».
Совсем скоро после фестиваля имя Зверева стало известно и небожителям, столпам соцреализма, главный из которых — четырежды сталинский лауреат Александр Герасимов — удостоил этого отщепенцаабстракциониста большой чести — упомянул на каком-то собрании, уподобив отрезанному ломтю советского искусства. Еще бы — куда Герасимову до Зверева, попробуй-ка, напиши картину «Сталин у гроба Жданова» творогом или присыпь голову вождя пеплом на полотне «Сталин и Ворошилов в Кремле»! Четырежды несвободный Герасимов (кстати, почти земляк Зверева — тамбовский уроженец) сразу учуял, чем пахнет подобное искусство, сделав ему невольно хорошую рекламу. Даже те, кто до этого не знал Зверева, теперь поверили в его существование: «Пожалуй, хороший художник!»
Зверев имя Герасимова узнал еще в детстве — намалеванные им многочисленные изображения Сталина подавались как эталонные, а святой лик вождя, как мы помним из автобиографии нашего героя, заинтересовал Толю еще «на пятом году» жизни. Уже позже на уроках в ремесленном училище будущим малярам демонстрировали статью из журнала «Огонек» за май 1949 года, в которой Герасимов разоблачал современное западное искусство и его «…идеи воинствующего империализма с его расовой ненавистью, жаждой мирового господства, космополитизмом, зоологическим человеконенавистничеством, отрицанием культуры, науки и подлинного реалистического искусства». Но не этот бред заинтересовал тогда Зверева, а репродукции тех самых образцов «космополитизма» и «воинствующего империализма», в том числе картин Сальвадора Дали. А ведь Герасимов сам когда-то учился у Коровина и Валентина Серова.
Немухин рассказывал: «Шли 50-е годы, уже после смерти Сталина. На Кузнецком Мосту была выставка художников. И вот, я помню, мы побежали туда смотреть: “Ты видел работу Гончарова, какой там синий цвет!” Андрей Гончаров написал картину на театральный сюжет: Риголетто сидит, рядом с ним мешок с телом его убитой герцогом дочери, и он такой лохматый, седой, в руках держит свою шутовскую погремушку, а задник написан чистым ультрамарином. Тогда увидеть на выставке такой ультрамарин было событием — почти Матисс. И вот приехал на выставку сам Александр Герасимов, президент академии, главное лицо в искусстве, приехал со всей свитой, в полушубке на горностаевом меху. Снимает шапку, в зубах у него трубка. И сразу увидел эту картину. Спрашивает: “Кто это?” Ну ему говорят, да тут и сам Гончаров стоит, волнуется. Герасимов смотрел на нее долго, а потом, ничего не объясняя, говорит: “Милый, сними картинку, сними ее, сними…” Ну, все зашикали, сразу бросились на этого несчастного Гончарова. Я присутствовал при этом и видел, как Гончаров стал сам искать эту лестницу…»
Но вскоре лестницу пришлось искать самому Герасимову: в конце 1950-х годов его стали задвигать от греха подальше, лишив поста президента Академии художеств СССР. Его гигантские картины отправились в запасники, а иные в костер. Легенда гласит, что Хрущев распорядился собрать вместе и сжечь многочисленные портреты Сталина, а когда Герасимов посмел назвать это варварством, отец «оттепели» поставил его на место: «Варварство — это когда против искусства, а это никакое не искусство, нам такое не нужно». Звезда Герасимова закатилась, можно сказать, отправилась туда, где и взошла — в родной Мичуринск, где и по сей день работает его мемориальный музей. Даже странно, что после этого несколько поколений советских школьников писали изложения по его хрестоматийной картине «Мокрая терраса», репродукция которой неизменно публиковалась в учебниках русского языка. Примечательно, что первая выставка Герасимова после смерти Сталина состоялась в 2016 году, и не в Третьяковской галерее (постеснялись!), а в Историческом музее. Открыл ее министр культуры РФ, а директор музея товарищ Левыкин сравнил Герасимова с Веласкесом. Спасибо, что не со Зверевым.
Как и поэт Чудаков, художник Зверев любил знакомиться с женщинами на улице. Обычный для нормальных людей вопрос: «Девушка, а девушка, а как вас зовут?» — для Зверева был лишним — он сразу обнимал за талию понравившуюся ему красавицу, мог ущипнуть и даже погладить: «Детуля, хочешь я тебя напишу? У тебя лицо строительницы коммунизьма». Последнее слово он произносил подчеркнуто с мягким знаком, как Хрущев. Но особым обаянием Зверев не отличался, скорее отпугивал прекрасный пол, взывавший в таких случаях к помощи прохожих. Находчивый приставальщик, дабы не быть обвиненным в домогательствах, обычно оправдывался: «Товарищи, эта женщина уже месяц меня преследует, а что я могу поделать — у меня импотенция!» Но все же была в его жизни как минимум одна женщина, полюбившая художника за муки творчества…