Повседневная жизнь сюрреалистов. 1917-1932 — страница 6 из 9

СЮРРЕАЛИСТИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ. 1924–1927

Коммунизм как организованная система только позволил величайшему социальному потрясению свершиться в свойственных ему условиях длительности. Хотя среди нас есть люди, по-прежнему колеблющиеся из-за подобных опасений, я категорически против того, чтобы они обосновывали свое поведение нашим общим настроем.

Андре Бретон

Глава двенадцатаяСюрреалистическая революция

Дениза писала в одном из своих первых писем Навилю (они познакомились в ноябре 1924 года): «Тебе никогда не надоедает говорить о сюрреализме и связанных с ним людях, обо всем, что к нему относится… Понимаешь: сюрреализм — это название, но я знаю, что оно не ограничивает ни твоего, ни моего ума, при этом наша мысль, хоть и не замыкаясь в этом слове, стремится к тому, что оно обозначает…» Лучше не скажешь. Как раз в то время и был опубликован «Манифест».

Прежде чем получить определение, сюрреализм был прожит группой, сформировавшейся вокруг Бретона, испытан ею как моральное и интеллектуальное освобождение. В зрелом возрасте Бретон напишет: «Хотя, в качестве защитной меры, мы порой называли эту деятельность «экспериментом», мы искали в ней прежде всего развлечение. То, что могло обогатить нас в плане познания, пришло позднее». Вернее, в плане теории…

От дадаизма Бретон сохранил кокетство: притворяться, будто менее захвачен своим творчеством, чем это было на самом деле. Это защитный рефлекс; поэтому истину следует искать у Денизы (тем более что они с Симоной были единственными женщинами, подававшими голос в этом мужском коллективе, который даже представить себе не мог, чтобы женщина могла быть сюрреалистом). Жак Барон рассказывает: «Бретон никогда не задавал серьезных или не относящихся к делу вопросов. Он чаще иронично цеплялся к какой-нибудь мелочи, когда мы усаживались с ним за столик в «Сирано» или где-нибудь еще: «Что за мысль надеть красный галстук в дождливый день». Так завязывался разговор. Например, один из нас складывал первую страницу газеты пополам, чтобы видны были только крайние колонки третьей. Половина «шапки» с первой страницы составляла с окончанием заголовка с третьей игривую фразу… Время от времени мы обедали у Бретона, который держал открытый стол несколько дней в неделю. Я бывал там чаще всего в компании Арагона. Иногда к нам присоединялись Пере, или Мориз, или Деснос, или кто-нибудь еще… Нередко, решив текущие дела, мы переходили к играм. Это могла быть любая нелепая идея, родившаяся по ходу разговора, иногда жест. Так, кто-нибудь брал случайно лист бумаги и карандаш и за разговором чертил перекрещивающиеся линии без всякой цели. В конце концов в переплетении штрихов мы находили птицу или танцовщицу. «Забавно, — говорил Бретон. — Давайте все так попробуем…»»

Кафе в роли суда

Здесь хорошо видна объединяющая и руководящая роль Бретона. Как пишет Барон, «если бы не было Бретона — такого, каким он был, — сюрреалисты никогда не образовали бы группу по гой простой причине, что никакого сюрреализма не было бы вообще». Но Бретон был домоседом, и «Сирано» превратился в филиал его дома. Бретон не ходил по борделям и ночным клубам наподобие «Дзелли», который посещали одиночки. Поэтому прогулки и ночное праздношатание холостяков типа Ноля или Арагона или несчастливых мужей типа Элюара, по сути, раскололи группу, хотя любовь к Парижу, к его неистощимым сюрпризам, его преображениям и магии, дававшим пищу для воображения, составляла общий фонд, который придаст сюрреализму его неповторимую окраску.

Кафе неизбежным образом превратилось в суд. Именно там улаживали конфликты и трения. Некоторые из них сохранились со времени спячки, например, ссора между Десносом и Кревелем, закончившаяся уходом Кревеля. Другие были связаны с развитием группы. Только в 1969 году, после смерти Бретона, Арагон вернется к этому периоду, написав о том, что уже можно было предугадать по возобновлению автоматического письма: «Власть Андре надо мной еще усилилась в связи с образованием настоящей группы сюрреалистов с новыми членами, моложе нас, которые постоянно старались доказать свою ортодоксальность в пику Филиппу, Полю или мне». Молодые против стариков. Впрочем, из стариков в середине 1924 года оставался только Арагон: Супо ушел в «Европейское обозрение», а Элюар, как мы знаем, исчез.

Вот канва «Волны грез». Тем летом Арагон уже не находился в положении отступника по отношению к ортодоксам ни из-за журналистики (это было дело прошлое), ни тем более из-за «Защиты бесконечности», о которой никто не знал и которая к тому же пока не шла у него. Он все еще задает вопросы Денизе в «Волне грез». Но в основном в прошедшем времени: «Бросаются ли еще люди в канал на улице Ллонг, повсюду, куда вы несете вашу чистую тень и ваши ясные глаза?» Нет, его новое преступление связано с публикацией «Парижского крестьянина» частями в «Европейском обозрении», что ясно говорило о написании романа.

«В тот вечер, — писал Арагон в 1969 году, — в мастерской на улице Фонтен, где было с десяток наших, некоторые с женами… Бретон сказал мне при всех: «Почитай же им то, что ты мне недавно читал. У тебя с собой?» У меня было такое чувство, будто он повернул большой палец к низу перед римским народом. Я пробормотал: «Ты думаешь, надо?» А он, то громко, то тихо: «Читай… им это пойдет на пользу… послужит уроком». Что касается урока, то я в жизни своей не вызывал такого замешательства. Наступила тишина с покашливаниями, скрипом стульев, переглядываниями, гримасами… а потом, в конце концов, одна женщина очень мило спросила: «Дорогой мой, зачем вы тратите время на такую писанину?» После этого разразилась гроза во всю исполинскую мощь… и хлынул поток возмущенных слов. Меня бросило бы в краску, если бы пришлось их повторить. Это было настолько неожиданно, что я даже не получил удовольствия. Настолько несоразмерно…»

В самом деле, такие чтения — один из наименее известных аспектов жизни группы. Андре Тирион в своей книге «Революционеры без революции», изданной в 1972 году (важнейший документ об отношениях сюрреалистов с компартией), говорит о чтениях, состоявшихся в 1928 году, но было бы заблуждением полагать, что чтения 1924 года были на них похожи. Он пишет: это было «очень познавательно, поскольку Бретон открывал таким образом для младших тексты, о которых они не знали и к которым никогда бы не обратились из любознательности… Некоторые из таких чтений возводили препятствия, расставляли ловушки, допускали мелкие предательства». Арагон сохранил привычку к подобным чтениям до конца своей жизни. Я часами слушал «Страстную неделю» или «Гибель всерьез». На самом деле, он читал в основном для себя, совершенно забыв о вас, подправляя свою прозу на слух.

Итак, Бретон подверг Арагона испытанию. Да и всю группу тоже, ибо, на его взгляд, роман — преступление против воображения. В «Манифесте» он обличает «реалистическое отношение, внушенное позитивизмом, от святого Фомы до Анатоля Франса, которое враждебно умственному и моральному подъему. Я терпеть его не могу… Именно оно порождает сегодня нелепые книги, оскорбительные пьесы. Оно беспрестанно укрепляется в газетах и обрекает на провал науку и искусство, стараясь польстить общественному мнению в его самых низменных вкусах; ясность, граничащая с глупостью, собачья жизнь… Приятным следствием такого положения вещей в литературе является, например, обилие романов». По поводу одного описания из «Преступления и наказания» он сказал: «Я не могу согласиться с тем, что разум даже мимолетно способен выдвигать подобные мотивы».

Суд над романом

«Волна грез» была не только разработкой и подведением теории под поиски вдохновения в автоматическом письме и снах, что позволило Арагону примазаться к обновлению сюрреализма, связанному с «Явлением медиумов»; прежде всего это была попытка примирить прозу, которую он писал, и ожидания Бретона. Это примирение Арагон называл «сюрреальностью».

Только в 1969 году Арагон объяснил свою позицию в отношении «суда над романом»: «Уже после того, как он привык к механизму отмены цензуры благодаря скорости письма, А. Б. стал говорить, что для него диктовка начинается с услышанной фразы. Тогда я воскликнул, что для меня это как раз отправная точка романа, основа необъяснимой деятельности ума, которой предавались столько людей, не задумываясь о ее причине, — другими словами, существует точно такая же потребность и произвольность между побудительной фразой и сюрреалистским текстом, как и между романом и фразой, обычно сущей нелепицей, задающей ему направление».

Бретон ответил ему, так сказать, загодя, всей личной частью «Манифеста»: «Следует признать, что среди множества доставшихся нам в наследство невзгод была предоставлена и величайшая свобода духа. Мы недостаточно ею злоупотребляем. Принудить воображение к рабству — хотя бы даже и во имя того, что мы столь неточно называем счастьем, — значит уклониться от всего, что, в глубине нашего существа, причастно к идее высшей справедливости». А роман, как бы к нему ни подступались, и был для Бретона обращением воображения в рабство. Доказательством тому было именно произвольное начало, которое Арагон выдвигал в качестве оправдания. Послушаем Бретона: «Не так давно, ощущая потребность в чистке, г-н Поль Валери предложил собрать в антологию как можно больше романических зачинов, нелепость которых казалась ему весьма многообещающей. В эту антологию должны были бы попасть самые прославленные писатели. Такая мысль служит к чести Поля Валери, уверявшего меня в свое время в беседе о романе, что он никогда не позволит себе написать фразу: маркиза вышла в пять».

Вот почему Арагон включил в «Волну грез» не свою теорию завязок романа, изложенную в 1969 году, а описание, замаскированное под пример сюрреализма, которое могло бы присутствовать в «Парижском крестьянине»: «Существует сюрреалистический свет — в тот час, когда города охватывает пламя, он падает на розоватый прилавок с шелковыми чулками; полыхает в магазинах бенедиктина и его бледной сестры на складах минеральной воды, тайком освещает синюю контору бюро путешествий на поля сражений на улице Вандом;[105] допоздна сохраняется на авеню Оперы у Барклей, когда галстуки превращаются в призраков; свет карманных фонариков на убитых любовью…»

Если город со светящимися вывесками до наступления эры неона есть сюрреализм, описывать его — значит погружаться в сюрреалистический свет, или в сюрреальность (это слово Арагон выдумал специально): «Связь есть общий горизонт религий, магий, поэзии, грезы, безумия, опьянения и хилой жизни, это трепещущий куст жимолости, который, как вам кажется, один заполонит все небо». (Эти слова положили конец двусмысленностям в отношении «реальности» в первом «Парижском крестьянине».)

Хотя слово «сюрреальность» было произнесено, «Волна грез» осталась «широко известна узкому кругу», никогда не переиздавалась, и то, что Арагон там написал, воспринималось лишь как пример сюрреалистического света. Несовместимость между ним и Бретоном была связана с необходимостью для Арагона показать в своих романах разрыв между пошлостью и поэзией, однако они сходились в неприятии реализма в его наивной концепции, который, кстати, уже умирал.

«Парижский крестьянин», как и «Надя» Бретона, сегодня читаются как сюрреалистические романы. Но сказать так в то время значило бы развязать гражданскую войну.

С приближением публикации «Парижского крестьянина» отдельной книгой в 1925 году Арагон сведет эти разногласия между ним и Бретоном к шутке: «Я знавал человека, который не такой, как все… Это некто Андре Бретон, который кажется романистам персонажем романа и, похоже, является моим другом. Который слышит катастрофы. Который ждет на краю болот глас синей трубы будущего. Который никогда не думал о себе… Который никогда не шутил с небесами».

На самом деле спор велся не столько о романе, сколько о концепции жизни и ее отношениях с писательством (чтобы не употреблять запретное слово «литература»). Поскольку Бретон отождествлял сюрреализм с автоматическим письмом (то есть практически антиписательством), откровением бессознательного, он был просто обязан отвергать роман — не столько за «реализм», сколько за осознанное его выстраивание. За откровенную «литературу».

Естественно, не обошлось без иллюзий. Сам Бретон не принимал своих автоматических находок как таковых, если испытывал потребность переиначить их в «трамплины» для стихотворений или прозаических произведений с определенным замыслом. Арагон же прекрасно знал, какова доля автоматизма в создаваемых им образах, и старался узаконить их с его помощью. Естественно, ни тот ни другой тогда бы в этом не признались. Бретон сказал бы: «Литература — одна из самых печальных дорог, которые ведут ко всему». А Арагон, не отстававший от него, — «Ловкость художника — это маскарад, компрометирующий человеческое достоинство».

Не будем забывать, что «Манифест» — руководство по использованию «Растворимой рыбы». В программное заявление он превратился лишь под воздействием внешних обстоятельств — смерти Анатоля Франса 12 октября, побудившей наших сюрреалистов сымпровизировать памфлет «Труп».

Чтобы понять неистовость этого памфлета и атмосферу, которая окружала, с наступлением осени, публикацию «Манифеста» как такового, а не как изложение Бретоном своего личного пути в искусстве, необходимо отставить в сторону тлеющий конфликт между Арагоном и Бретоном и вернуться к каникулам 1924 года. Арагон провел их в Гетари в обществе Дриё (который сделал Бретона персонажем романа, вернее, новеллы — «Городской змей», опубликованной в марте 1923 года в «Европейском обозрении»), Дриё и Арагон были знакомы уже восемь лет. Возможно, именно об их тогдашних разговорах Дриё напишет в 1927 году: «Мы устремлялись в погоню за мыслью, уводившей нас всё дальше вглубь себя. Тогда мы действительно убегали от литературы, потому что восходили к неиссякаемому источнику — душе… Восторженное внимание, с каким я следил за дерзким продвижением на ощупь группы этих людей — единственных в Париже, которые жили, — переходило в дрожь надежды и любви».

Бесславное возвращение

Как обычно, Бретон поехал к своим в Лориан вместе с Симоной. Он повстречал Макса Мориза, бывшего в Дуарнене, а еще Пьера Навиля, жившего в Кемперле. Незадолго до отъезда Бретон, по просьбе Клары Мальро, вступился за Андре Мальро, приговоренного в Камбодже к трем годам тюрьмы по обвинению в «похищении двух-трех каменных танцовщиц… Недопустимо по столь ничтожному случаю бросать тень на фигуру такого масштаба, как пытались утопить Аполлинера из-за «Джоконды»,[106] которая его не стоила».

Мальро подал апелляцию и отделался одним годом условно.

Самым непредвиденным событием стало возвращение Элюара. Надо сказать, что Бретон с друзьями упали с небес на землю. Исчезновение Элюара превратило его в символ, а возвращение сделало служащим своего отца, разбирающим претензии в конторе по торговле недвижимостью. Самый громкий отклик оно нашло у Навиля, переписавшего письмо Бретона Нолю, тогда служившему в армии, которое тот переслал Денизе. Вот как оно выглядит в его оформлении:

Представь себе:

Элюар — правда-правда! — был попросту на Таити, на Яве, а потом в Сайгоне с Гала и Эрнстом,

который заявится на днях.

Но Поль и Гала, как ни в чем не бывало, — Обонн.

Я знаю, тебе это понравится.

Так вот, он оставил записку, которая ждала меня вчера в «Сирано»,

ни +

ни -

Он все тот же, сомнений нет.

Каникулы, так сказать -

Вот видишь.

Лучше предоставить слово Симоне, писавшей Денизе: «Я никого не заставляю воплощать собой идею и всегда испытываю большую благодарность к человеку, который естественным образом совершил скромный поступок, чем к тому, кто напускает на себя величие вопреки своей природе… Я всегда буду утверждать, что Андре отказался от большего, когда подумал «Бросьте всё», чем Элюар, когда уехал на полгода, а Рембо ушел, когда выкрикнул «Сезон в аду», а не когда сел на корабль… Когда я его увидела, мне чисто физически показалось, что он стал ниже ростом… Определенная ирония спасает положение. Прекрасное возвращение без белого флага, в круг десяти друзей, говорящих: «Когда-то он…» Теперь он уже никогда не уезжал».

Навиль приводит и другое письмо Денизе, на ту же тему, но уже от… Арагона! «Андре деморализован, рад снова видеть Поля, и потом, и потом. И разъярен… Я-то скучал по Элюару, просто невозможно до чего. И мне совсем не важно, что меня в очередной раз провели. Пусть так, раз и навсегда, я решился на это. Теперь все шишки посыпятся на меня, и в социальном смысле я всегда буду виноват… Вовсе не тут я льщу себе тем, что наконец-то оказался прав».

Вот он, тон настоящего Арагона, говорящего, можно сказать, для себя, а не для других. Жаль, что до нас не дошли другие его письма Денизе. Если они когда-нибудь будут обнаружены, то наверняка люди, не знавшие Арагона, изменят свое представление о нем.

Что же касается отъезда и возвращения Элюара, то они открыли истинное лицо тех, кто любил его и верил в него. Это видно по письмам, которыми он обменивался с Нолем. Навиль вспоминал, что Элюар придавал своим тогдашним страстям «длительную форму стихов, которые будут повторять из века в век, вслух или про себя, в зависимости от их достоинств, но всегда с бьющимся сердцем». Позже Элюар написал в «Непорочном зачатии»: «Путешествия всегда заводили меня слишком далеко. Уверенность в том, что я достигну цели, казалась мне только сотым звонком в неоткрывающуюся дверь».

Судя по всему, Элюар вернулся совершенно сломленным. Более близким к самоубийству, чем перед отъездом. «Теперь я не могу пройти мимо Сены, не испытав желания в нее броситься», — говорил он Нолю. «Пусть помолчит тот, кто не плакал каждый вечер своей жизни от глупости людской и от обязанностей, продиктованных ему самой низменной необходимостью», — писал он чуть позже, когда это уже не выглядело откровением. А много лет спустя, в 1946 году, когда Элюар внезапно потерял Нуш,[107] Арагон вспомнил именно об этих днях, боясь в любую минуту узнать, что Поль покончил с собой…

Гала не забрала его с собой в рай. Симона пишет Денизе: «Я никогда не прошу ей не ее ложь, а ее лживое поведение в момент его отъезда. Я испытываю к ней безграничное отвращение. Я не могу простить, когда у меня воруют мои переживания. А тем более у Андре».

Все это произошло непосредственно перед смертью Анатоля Франса. Очевидно, сводя с ним счеты, сюрреалисты старались забыть о неловкости, вызванной возвращением Элюара. Однако эта инициатива исходила сначала не от группы, а от Дриё, давшего на это деньги. Оказалось, что Арагон написал свой текст в поезде, на пути из Гетари, а это значит, что до сих пор он поддерживал связь с группой только через письма. Вероятно, он вернулся вместе с Дриё, который, пожалуй, был даже рад случаю вновь прилепиться к группе. Анатоль Франс же символизировал все то, что ненавидели эти молодые люди, вернувшиеся с войны: «Этот дед смешал с грязью всех, кого мы любим среди наших отцов и дядей».

«Вы уже давали пощечину трупу?»

Бретон решил замахнуться пошире: «Лоти,[108] Баррес, Франс — обведем красивой рамочкой тот год, когда упокоились три этих мрачных персонажа: идиот, предатель и соглядатай. Удостоим третьего особенно презрительного слова, я не возражаю. Вместе с Франсом ушло немного человеческого раболепия. Пусть станет праздником тот день, когда мы хороним хитрость, традиционализм, патриотизм, оппортунизм, скептицизм, реализм и малодушие!.. Не простим ему никогда, что он украсил флаги Революции своей улыбчивой иронией».

Арагон, чувствующий свою вину за роман, то есть за позитивизм Анатоля Франса, в очередной раз оказался вынужден перегнуть словесную палку. Под заголовком «Вы уже давали пощечину трупу?» читаем: «Я считаю любого почитателя Анатоля Франса деградировавшим существом. Мне нравится, что литератор, которого ныне приветствуют тапир Моррас и слабоумная Москва, да еще сам хитроумный Поль Пенлеве,[109] написал, чтобы наварить денег на отвратительном инстинкте, позорнейшее предисловие к одной из сказок Сада,[110] который провел свою жизнь в тюрьме, чтобы получить под конец пинок от этого ученого осла… Бывали дни, когда я мечтал о ластике, стирающем человеческую мерзость…»

Элюар откровеннее всего поведал о только что пережитом в тексте, который написал тогда: «Жизнь, при мысли о которой у меня всегда слезы наворачиваются на глаза, предстает сегодня в образе мелких смешных вещей, чьей опорой служит теперь одна лишь нежность. Скептицизм, ирония, подлость, Франс, французский дух — что это? Глубокий вздох забвения уносит меня далеко от всего этого…»

Поскольку Бретон окончательно завершил «Манифест» именно к этому моменту, вполне возможно, что непререкаемый тон — еще более жесткий, чем обычно, — стал следствием всех этих событий в совокупности. «Манифест» начинается словарным определением: «СЮРРЕАЛИЗМ, сущ. м. р. Чисто психический автоматизм, благодаря которому берутся выразить устно, письменно или другим образом настоящую работу мысли. Диктовка мысли в отсутствие всякого контроля со стороны рассудка, вне всяких эстетических или моральных задач».

Далее следует энциклопедическая и философская часть, в которой утверждается, что сюрреализм «стремится окончательно разрушить все остальные психические механизмы, заменив их собой при решении основных жизненных проблем. АБСОЛЮТНЫЙ СЮРРЕАЛИЗМ был продемонстрирован Арагоном, Бароном, Бретоном, Буаффаром, Витраком, Дельтеем, Десносом, Жераром, Карривом, Кревелем, Лембуром, Малкиным, Моризом, Навилем, Нолем, Пере, Пиконом, Супо, Элюаром». Восемнадцатилетний Каррив только что прибыл из Бордо. Пикон был старшим братом Гаэтана Пикона[111] (родившегося в 1915 году), его привел Каррив. Как мы видим, Бретон привлекал «новую кровь». Малкин был тогда начинающим художником, другом Массона. Дельтея, чей роман «По реке Амур» имел оглушительный успех годом ранее,[112] попросту приписали. Элюара взяли на испытательный срок.

Затем, на манер Гюго, следовал экскурс в прошлое: «Разумеется, если бросить лишь поверхностный взгляд на их достижения, многие поэты могли бы считаться сюрреалистами, начиная с Данте и Шекспира (в его лучшие дни)». Далее шел бесстрашный перечень:

«Юнговы ночи»[113] сюрреалистичны от и до.

К несчастью, это говорит священник — плохой священник, но все-таки священник

Свифт сюрреалистичен в своей злобе.

Сад сюрреалистичен в садизме.

Шатобриан сюрреалистичен в экзотизме.

Констан[114] сюрреалистичен в политике.

Гюго сюрреалистичен, когда не глуп.

Деборд-Вальмор[115] сюрреалистична в любви…

Бодлер сюрреалистичен в морали.

Рембо сюрреалистичен в жизненной практике и в другом.

Малларме сюрреалистичен в доверительности.

Жарри сюрреалистичен в абсенте…

Ваше сюрреалистичен во мне.

Реверди сюрреалистичен у себя дома.

Сент-Джон Перс[116] сюрреалистичен на расстоянии…

Параллельно осуществлялся переход к организации группы, поскольку именно 11 октября, накануне смерти Франса, в доме 15 по улице Гренель открылось Бюро сюрреалистических исследований (вероятно, эта новость и побудила Арагона вернуться из Гетари). Нужно было подыскать помещение, отправить заявление для прессы. Оно было помещено 11 октября в «Журналь литтерер»: «Активисты сюрреалистического движения, желая как можно шире воззвать к неведомому и направить сюрреализм по пути наибольшей свободы, организуют прямо сейчас Центр, открытый для всех, кого интересуют проявления мысли, свободные от всякой интеллектуальной задачи… Ежедневно с 16.30 до 18.30…» 64 года спустя будет опубликован журнал, в который два дежурных должны были ежедневно заносить данные о выполненной работе, имена и адреса посетителей. Вести его было поручено Франсису Жерару (его настоящее имя Жерар Розенталь, он был другом Навиля по авангардистскому журналу «Крутое яйцо»).

Стремление Бретона привлечь молодежь и даже в чем-то уступить им инициативу не вызывает сомнений. Новым журналом, готовящимся к выходу, — «Сюрреалистическая революция», — будут руководить Бенжамен Пере и Пьер Навиль. Помещением для Бюро (и журнала) служил магазин, который уступил отец Навиля. Во «Втором манифесте», когда они поссорятся, Бретон не колеблясь напишет: «Г. Навиль, по меньшей мере, отец г-на Навиля очень богат. (Дня тех из моих читателей, кому не претят живописные детали, добавлю, что редакция «Классовой борьбы» [новый журнал Навиля] находится по адресу ул. Гренель, д. 15, принадлежащем семье г-на Навиля; этот дом — бывший особняк герцогов Ларошфуко.)». Вот и всё.

Одиннадцатого числа дежурили Мориз и Витрак, 12-го — Симона Бретон и Буаффар, 13-го — Арагон и Бретон, 14-го — Элюар и Пере, 16-го — Франсис Жерар и Пьер Навиль: видно, что пары составлялись по близости характеров или по давности пребывания в группе.

Глава тринадцатаяВступление в политику

В НФО за 1 сентября 1924 года была опубликована под заглавием «Переписка» подборка писем Жака Ривьера и некоего Антонена Арто. Последний писал: «Я страдаю ужасной болезнью ума. Моя мысль покидает меня на всех уровнях, начиная с простого факта мысли вплоть до ее материализации в словах. Слова, формы фраз, внутренние направления мысли, простые реакции ума — я постоянно гоняюсь за своим интеллектуальным существом. И как только мне удается ухватить форму, какой бы несовершенной она ни была, я фиксирую ее, боясь потерять мысль целиком».

Эта исповедь тотчас привела Бретона в состояние боеготовности, и он связался с этим неизвестным. Позднее Арто написал: «Сюрреализм пришел ко мне в то время, когда жизни удалось совершенно утомить меня, привести в отчаяние, и когда для меня не оставалось иного выхода, кроме безумия или смерти. Сюрреализм стал той виртуальной, неуловимой и, вероятно, такой же обманчивой надеждой, как и любая другая, но которая побуждает вас, несмотря ни на что, использовать последний шанс, цепляться за бог весть какие призраки, лишь бы они хоть немного обманывали ум. Сюрреализм… научил меня больше не искать в работе мысли преемственности, которая стала для меня невозможной, и довольствоваться личинками, которые мой мозг влачил за собой. Более того, этих личинок он наделял смыслом, бесспорной, едкой жизнью, и благодаря этому я заново учился верить в свою мысль».

Это выражение крайнего смятения, овладевшего многими умами в эпоху крушения всего и вся, когда бессвязные приступы модернизма старались пробить бреши в затвердевшей обороне консерватизма, и порой им удавалось ее сломить. Арто явно обладал чувствительностью медиума. Результатом его встречи с Бретоном стало вступление в группу, поскольку отныне движение уже организовалось, и новый экзальтированный собрат тотчас оказал сильное влияние на ее членов.

Арто родился в 1896 году в Марселе; с отцовской стороны в его роду были капитаны дальнего плавания, с материнской — иммигранты из Смирны, семейство Нальпа. Это обстоятельство будило его воображение (в 1943 году, находясь в психиатрической больнице, он решил вместо фамилии отца взять имя матери). В детстве он страдал от «нечеловеческой строгости своего отца»; в отрочестве проявилась его мистическая восторженность, и он захотел стать священником. Нервные расстройства уберегли его от фронта, но ему назначили принудительное лечение, сочтя его заболевание наследственным сифилисом. В 1919 году он уехал в Париж, где состоялась его встреча с театром Люнье-По и Шарля Дюллена.[117] Позже он получил известность как актер, сыграв в «Наполеоне» Абеля Ганса (1927) и «Страстях Жанны д’Арк» Карла Дрейера (1928). Играя в 1922 году Тиресия в «Антигоне» Кокто, он влюбился в Женику Анатасиу, исполнявшую главную роль. Но их страсти помешали его серьезный недуг и частое обращение к наркотикам, чтобы утишить страдания, что сделало его жизненную боль невыносимой для подруги.

Бретон рассказывал в радиобеседах: «Тогда он был очень красив и, куда бы ни приходил, привносил с собой атмосферу романа ужасов, пронизанную молниями. Он был одержим какой-то яростью, которая, так сказать, не щадила ни одного из учреждений человечества, но могла при случае разрешиться смехом, куда переходил весь вызов юности. И тем не менее эта ярость, будучи невероятно заразительной, глубоко повлияла на становление сюрреализма. Она повелела нам действительно рисковать, самим нападать без удержу на то, чего мы не выносили».

В июне Бретон записал в своей записной книжке: «Иные более роялисты, чем сам король, будем же более революционерами, чем революция».


 «Обнаженная, спускающаяся по лестнице». М. Дюшан. 1912 г.
Жак Дусе
Писатель Андре Жид перед зеркалом. 1948 г.
Морис Баррес
Жорж Рибмон-Дессень
«Не для воспроизведения»
(Портрет Эдварда Джеймса). Р. Магритт. 1937 г.
Приглашение на «Выставку Макса Эрнста». Париж. 1935 г.
Филипп Супо
Коллаж из романа в картинах «Стоголовая женщина». М. Эрнст. 1929 г.
«Слон Целебес». М. Эрнст. 1921 г.
Коллаж из романа в картинах «Стоголовая женщина». М. Эрнст. 1929 г.
«Царь Эдип». М. Эрнст. 1922 г.
«Электричество». Фото Ман Рея. 1931 г.
Сальвадор Дали и Ман Рей. 1930-е гг.
Луис Бюнюэль. Фото Ман Рея. 1929 г.
Знаменитый кадр из сюрреалистическою фильма «Андалузский пес», снятого Л. Бюнюэлем совместно с С. Дали. 1928 г.
«Встреча друзей». В переднем ряду слева направо: Рене Кревель, Макс Эрнст (сидит на коленях Ф. Достоевского). Теодор Френкель, Жан Полан, Бенжамен Пере, Йохан нес Теодор Бааргельд, Робер Деснос.
В заднем ряду: Филипп Супо, Ханс Арп, Макс Мориз, Рафаэль Санти, Поль Элюар. Луи Арагон (с лавровым венком викруг талии), Андре Бретон, Джорджо де Кирико, Гала Элюар. М. Эрнст. 1922 г.
Пабло Пикассо. Фото Ман Рея. 1922 г.
«Девушки из Авиньона». П. Пикассо. 1907 г.
Нэнси Кьюнард
Робер Деснос (на переднем плане слева) за столиком на террасе кафе. 1920 г.
Жоан Миро. Фото Ман Рея. 1930 г.
Антонен Арто. Фото Ман Рея. 1926 г.
«Вспаханное поле». Ж Миро. 1923–1924 гг.
Минотавр.
Рисунок А. Массона. 1930-е гг.
«Гитарист».
Ж. Брак. 1914 г.
«Скрипка Энгра».
Фото Мая Рея. 1924 г.
Четверо спяших женщин (Ли Миллер, Леонора Каррингтон. Эди Фиделин и Нуш Элюар). Фото Ли Миллер 1930-е гг.
Пикник на острове Святой Маргариты. Слева направо: Нуш и Поль Элюар, Роланд Пенроуз. Ман Рей и Эди Фиделин. Фото Ли Миллер. Канны. 1937 г.
Андре Бретон, Диего Ривера и Лев Троцкий. Мексика. 1938 г.
Группа организаторов и участников Международной выставки сюрреалистов в Лондоне. Стоят слева направо: Руперт Ли, Рутвен Тодд, Сальвадор Дали, Поль Элюар, Роланд Пенроуз, Герберт Рид, Эдуард Месенс, Джордж Риви и Хью Сайкс Дэвис.
Сидят: Диана Бринтон Ли, Нуш Элюар, Айлин Агар, Шейла Легдж и неизвестная подруга Дали. 1936 г.
Поэты-сюрреалисты с женщинами и собакой.
Слева направо: Луи Арагон, Эльза Триоле, Андре Бретон, Поль и Нуш Элюар. 1930-е гг.

Поначалу Арто был старательным участником движения. Он есть в списке фотографий всех сотрудников «Сюрреалистической революции», которые должны были окружать изображение Жермены Бертон (анархистки, убившей 22 января 1923 года Мариуса Плато, возглавлявшего роялистскую организацию «Королевские молодчики»).[118]18 декабря он вошел в Бюро. Его ответ на опрос по поводу самоубийства, проводимого журналом «Кларте», трагичен: «Нет, самоубийство — пока предположение… Конечно, мерзко быть созданным, и жить, и чувствовать непоправимую заданность в мельчайших своих поступках, в самых бездумных проявлениях своего существа… Я не создаю ни времени, ни места, ни обстоятельств своего самоубийства. Я даже не выдумываю мысль о нем. Почувствую ли я боль от разлуки?»

Арто, директор, «облеченный всеми полномочиями»

После таких слов понятно, какую встряску получила группа. Новобранец заставил их коснуться дна пропасти. Они, создавшие свое Бюро, чтобы «собирать всевозможные сообщения о формах, которые способна принимать бессознательная деятельность ума», получали от Арто больше, чем могли себе представить. Но во всем остальном Бюро как раз замыкало их в узком кругу, не привнося ничего извне. Поэтому 25 января они собрались в «Серта», чтобы поправить дело. Присутствующие единогласно решили назначить Арто директором, «облеченным всеми полномочиями». Уже на следующий день он издал меморандум: «Начиная с сегодняшнего дня Журнал снова ведется регулярно. Дежурить должны все по очереди в изначально назначенные дни. Центр становится рабочим органом и занимается обновлением работ».

Очень скоро Арто увидел, что командный тон и подчеркивания воздействия не оказывают. 27 февраля он возмущался: «Журнал не велся целых два дня!!!!!!! Сегодня ограничусь несколькими восклицательными знаками». 19 марта: «Журнал не велся ни во вторник, ни в среду. Надо определиться, хотим ли мы продолжать что-то напоминающее деятельность любого порядка». Навиль, титулованный директор «Сюрреалистической революции», отнесся к этому со всей серьезностью, чем вызвал гнев Бретона 25-го числа: «Я узнал, что Пьер Навиль в афише, повешенной вчера на стенах этой комнаты, позволил себе высказаться в выражениях, которые я считаю оскорбительными, о моем нынешнем неучастии в работе Бюро. Я сожалею, что мои друзья Луи Арагон и Антонен Арто сами не разорвали эту бумажку в клочки. В таких условиях я заявляю, что более не проявляю никакого интереса к «Сюрреалистической революции»».

Два дня спустя, 27-го, когда Бретон все еще дулся, выяснилось, что «в понедельник 30 марта (в 16.30) в Центре состоится собрание Идеологического комитета, чтобы выяснить, должна ли идея Революции главенствовать над идеей Сюрреализма, является ли одна платой за другую или же обе идут рука об руку. По этому случаю Идеологический комитет реорганизован и будет состоять из следующих членов: Луи Арагон, Антонен Арто, Андре Массон, Макс Мориз и Пьер Навиль… Андре Бретон будет поставлен в известность об этом собрании; комитет очень просит его присутствовать».

Журнал «Кларте»

Полная перемена отношения и формулировок, скрупулезное копирование органов молодой коммунистической партии (Идеологический комитет), которая, кстати говоря, только что исключила из своих рядов Бориса Суварина,[119] были вызваны не только радикализацией, проводимой Арто, но и политическим развитием всей группы. Его иногда связывают с войной в Марокко, однако оно произошло раньше и было вызвано конфронтацией с журналом «Кларте», основанным в 1919 году Барбюсом, который стал коммунистом.

Под напором своих новых главных редакторов, Жана Бернье и Марселя Фурье, «Кларте» ослабил сектантское усердие, с каким стремился стать восприемником пролетарской литературы. Жан Бернье (1894–1975), автор военных рассказов и стихов, заведовал литературной частью «Кларте» с 1923 года, не являясь членом компартии. После 1928 года он перейдет в оппозицию к этой партии вместе с Борисом Сувариным, но во время войны, по словам последнего, «примкнет к Гитлеру». Марсель Фурье (1895–1966) был членом компартии, но когда ему поручили реорганизовать «Кларте» в 1922 году, он постарался обеспечить журналу определенную независимость от партии. Во времена сталинских процессов он отдалится от ФКП, примет участие в движении Сопротивления, а после освобождения будет руководить одной из новых газет — «Франтирёр». Отметим, что оба они принадлежали к поколению основателей «Литературы».

«Кларте» отличалась ббльшим вольномыслием, чем «Юманите»: например, Виктор Серж[120] был ее литературным корреспондентом в Ленинграде, но в 1924 году, и именно из-за Анатоля Франса, расхождения с ФКП обострились. Уже в мае, по случаю юбилея писателя, решившего вступить в ФКП, в редакционной статье под заголовком «Держать дистанцию» было высказано возмущение поклонением коммунистов «знаменитому старцу».

Когда он умер, был издан специальный выпуск журнала, где Марсель Фурье утверждал: «Предоставим разным буржуазным партиям спорить за духовное братство с Анатолем Франсом… Даже «Юманите» выражает свое безграничное восхищение. Подобные заявления могут, увы, лишь способствовать поддержанию среди французского пролетариата мифа о г-не Франсе-революционере, что является попросту шутовством».

Андре Бретон читал журнал и, внимательный ко всему, что относилось к отрицанию существующей литературы, отметил и новый дух независимости по отношению к компартии, и новый тон, отличавшийся от тона Барбюса, которого он презирал. Критическое отношение к Франсу могло его только подбодрить. Так значит, не одни сюрреалисты нарушили стройность хвалебного хора? Однако в то же время «Труп» вызвал их разрыв с Дусе. Кутюрье, который и бровью не повел во время суда над Барресом и даже издевательством над неизвестным солдатом, не потерпел оскорбления Анатоля Франса. Из этого можно было извлечь политические выводы. Если присмотреться, политика пришла к ним сама, тем более что «Кларте» обратился к ним напрямую. Жан Бернье потребовал у Арагона объяснений по поводу «слабоумной Москвы», стараясь тем не менее видеть в этом «легкомысленный поступок, в большей степени смешной, нежели гнусный».

Арагон встал на дыбы; его ответ был напечатан в «Кларте» за 1 декабря: «Мой дорогой Бернье, вам вздумалось выдать за детскую шалость фразу, говорящую о том, что мне не по нутру большевистское правительство, а заодно и весь коммунизм. Однако вам должно быть известно, что я не силен в легкомыслии… Если вы находите, что я закрыт для политического духа, то потому, как вы могли бы догадаться, что я всегда ставил и ставлю бунтарский дух превыше всякой политики. Что вы сделали на краю света, пресловутые люди действия, столь гордые тем, что не выбираете средств, с тех пор как мир стал тем, что он есть? Революция в России — на это я только пожимаю плечами. В плане идей это просто правительственный кризис. Вам бы следовало обходиться с меньшей беззастенчивостью с людьми, посвятившими свою жизнь проявлениям духа».

Естественно, это было и сведением счетов с отцом Арагона, политиком-антикоммунистом, префектом полиции, похвалявшимся тем, что «не выбирает средств». Но интересно здесь то, что сюрреализм ставится над политикой. Арагон уточняет: «Хочу повторить на страницах «Кларте», что вопросы, поставленные самим существованием человечества, не вызваны жалкой революционной возней, происходящей к востоку от нас в последние годы. Добавлю, что ее можно назвать революционной лишь с большой натяжкой. Поверьте, дорогой Бернье, я знаю, что такое террор. Я не стану ограждать себя от возможности коммунистического правления во Франции».

Во втором номере «Сюрреалистической революции» Арагон повел наступление на Бернье и Фурье: «Кто вы есть, если не буржуазные литераторы? Сломав мосты, берегитесь ложных образов… Вы считаете себя пролетариями от недостатка образованности. Корявого синтаксиса и нехватки словарного запаса недостаточно, чтобы отнести вас к рабочим… Мы те, кто не позволит политической партии снова тайком присвоить результаты революции, как в 1830 году.[121] Вы не сможете обокрасть народ в тот день, когда на улице прольется кровь». Романтическая ссылка на 1830 год наводит на размышления…

Еще раньше в «Заявлении» группы от 27 января 1925 года объяснялось сочетание слов «революция» и «сюрреализм» в заглавии журнала, уточняя по ходу декларационную часть «Манифеста»:

«1. Мы не имеем никакого отношения к литературе; но мы способны при необходимости пользоваться ею, как все.

2. Сюрреализм не является новым или более легким средством выражения, это даже не метафизика поэзии; это средство полного освобождения духа и всего ему подобного.

3. Мы полны решимости совершить Революцию.

4. Мы поставили слово «сюрреализм» рядом со словом «революция» исключительно для того, чтобы показать бескорыстность, беспристрастность и даже полную безнадежность этой Революции.

5. Мы не претендуем на то, чтобы что-либо изменить в нравах людей, но мы надеемся доказать им хрупкость их мыслей и продемонстрировать, на какой зыбкой основе, на каких провалах они возвели свои непрочные дома…

Сюрреализм не есть поэтическая форма.

Это крик духа, обращающегося к себе самому, исполненного решимости отчаянно крушить свои оковы, и если нужно — материальными молотами».

В это же время «Кларте» комментировал опрос о самоубийстве, стараясь выявить совпадения: «Никакой новой культуры, никакого нового искусства без революции… Для нас возможна только боевая литература, какую бы форму она ни приняла. Хотя некоторые считают эту деятельность ничтожной (у нас небольшой выбор средств), именно она спасет нас от безысходного пессимизма».

В начале 1925 года, под нажимом Арто, облеченного абсолютной властью, «Сюрреалистическая революция» стала как некогда резкой. «Обращение к папе», «Письмо к ректорам европейских университетов», «Письмо к главным врачам психиатрических лечебниц» были «коллективными текстами, написанными с большой страстностью», о которых Бретон упомянет позднее, говоря, что сюрреалистов вдруг «обуял мятежный пыл. В самом деле, язык в них освобожден от всего, что могло бы придать ему характер украшения, он выпростался из «волны грез», о которой говорил Арагон, он остро наточен и блестит, но блеском клинка. Мне особенно нравятся те из них, где ярче всего проступает почерк Арто. Я в очередной раз увидел, какую роль сыграли страдания, чтобы привести его к почти полному отрицанию, свойственному также и нам, однако он мог сформулировать его пылко и мастерски, как никто другой».

Мне кажется, очень важно понять, что политика не служила отвлекающим моментом, замещением, а изначально предстала новым горизонтом того, к чему смутно стремились сюрреалисты, и доказательством, что они нащупали верный путь, поскольку и другие разделяли их специфические заботы. И в этом в самом деле сказалось влияние Арто.

Однако не следует воспринимать атмосферу осени 1924 года исключительно глазами Арто и Бретона, глядящего на Арто. Группа не настолько остепенилась. Это заметно по воспоминаниям Андре Массона, явившегося в Бюро сюрреалистических исследований: «На почетном месте возлежал экземпляр «Введения в психоанализ», соседствуя с нескончаемой серией «Фантомаса» и, разумеется, «Песнями Мальдорора». Знаменитое «Введение» было обрамлено вилками… Возможно, это было сделано из побуждения проглотить эту книгу, как Откровение, пожранное святым Иоанном Тенеустом?[122] Не забудьте про муляж обнаженной женщины, возвышавшийся надо всем этим апокалипсисом, царившим на подоконнике. Тело было без изъянов, и в наших глазах выглядело еще совершеннее».

Сообщения Пьера Навиля Денизе подтверждают, что первый номер «Сюрреалистической революции» был отпечатан в Алансоне 6 декабря: «Мы с Арагоном проработали в типографии полтора дня, остальные конечно же сидели в кафе. Сегодня утром уехали в восемь часов утра, у нас лопнули три шины… Спасибо за красивый автомобиль, мне он очень нравится, он красивее, чем тот, на котором мы ездили в Алансон, грязный и с изношенными шинами; внутри Арагон в черной рубашке, кожаной кепке и большом шерстяном кашне лимонно-желтого цвета, Бретон в светло-зеленом свитере, красном галстуке, черной рубашке и фуражке и Мориз в синей рубашке и с моноклем. Нам пришлось понервничать во время этого путешествия, но все прошло хорошо… Я страшно устал, тем более что за рулем был я. Вот видите, что значит заниматься делом, это вовсе не развлекает…»

Здесь сказано и о пристрастии Арагона к типографскому делу (которому он никогда не изменит), и о пижонстве молодых буржуа, в глубине души — порядочных снобов, и не только на взгляд Навиля, который один лишь умел управлять автомобилем и непринужденно говорил о тогда еще редких машинах. Навиль обозначает пределы вовлеченности в деятельный сюрреализм. От своих предков он унаследовал некую швейцарскую жесткость. «Я был далек от того, чтобы всегда чувствовать согласие с друзьями, — напишет он. — Они часто просили передышки. Я слыл фанатиком. Обидчивые личности оскорблялись, как только речь заходила о чем-то, напоминающем дисциплину». В декабре он писал Денизе: «Элюар и Андре подловили меня на том, что я «ничего не делаю», потому что не публикую книг, и что я слишком много занимаюсь журналом и недостаточно — самим собой».

Пришествие диктатора

Политика занимает главенствующее положение, но в декламационном плане. Сразу после выхода третьего номера «Сюрреалистической революции», в котором влияние Арто проявилось с наибольшей силой, Арагон провозгласил в Мадриде: «Возвещаю вам пришествие диктатора: Антонен Арто — человек, идущий на риск. Сегодня он взвалил на себя огромную задачу: увлечь четыре десятка человек, если они того пожелают, к неведомой бездне, где пылает большой факел, который не пощадит ничего — ни ваших школ, ни ваших жизней, ни ваших самых тайных мыслей. Вместе с ним мы обращаемся к миру, и никто не останется в стороне… Сначала мы разрушим дорогую вам цивилизацию, в которую вы вросли, как окаменелости в сланец. Западный мир, ты обречен на смерть. Мы — пораженцы Европы… Все баррикады хороши, все препоны вашему проклятому счастью. Посмотрите, как суха эта земля, готовая ко всяким пожарам. Смейтесь, смейтесь. Мы те, кто всегда подадут руку врагу…»

Конечно, с тех пор мы и не такое слыхали. Но тогда это было впервые. И хотя Арагон, как всегда, первым из группы бросался в крайности, чтобы примазаться к экстремистскому движению, хотя сам в это время заканчивал «Парижского крестьянина», мы можем судить по его словам об умении Арто увлечь людей за собой.

Но тут нашла коса на камень. Бретон не мог допустить, чтобы его обобрали. Третий выпуск журнала предоставил ему хороший предлог. Навиль рассказывал Денизе в конце мая: «Сегодня утром я был в «Сирано», видел Арагона, Бретона, Элюара, Пере, Барона. Тотчас установилась невыносимая атмосфера; я это предвидел, но меня это огорчило, просто с души воротит. Бретон, который, впрочем, был весьма мил и пребывал в хорошем настроении, разобрал по косточкам третий номер. Я так и думал: всё кажется ему отвратительным… Он очень недоволен мистицизмом Арто и т. д. Арагон напустил на себя трагический вид великих дней». Так настал конец Бюро сюрреалистических исследований.

Когда журнал перенесли на улицу Фонтен, к Бретону, который его возглавил, Навиль поведал Денизе: «Могу тебе документально подтвердить, что Арто совершенно порвал с сюрреализмом; только он и я говорили то, что думаем. Эти пускай делают, что хотят, но для Арагона еще не все потеряно. Я имел с ним довольно резкий разговор по поводу Бретона: естественно, он говорит, что я брежу. Позднее я видел Арто и поговорил с ним об этом; он написал очень решительное письмо Бретону, чтобы высказать ему свои идеи и уйти насовсем. Естественно, он фантастически возмущен. Я полностью разделяю его мнение».

Открытие Миро

Как всегда в периоды кризиса, Бретон нашел опору в живописи. Сначала к Дусе прибыли «Девушки из Авиньона». Потом он увиделся с Де Кирико, который несколько сбил его с толку, однако Бретон упорно считал его «гораздо более симпатичным, чем говорят». А главное, от Массона он услышал о Жоане Миро. Ему не терпелось познакомиться с его творчеством, потому что «Арагон, Элюар и Навиль, видевшие его картины (говорят, что он привез из Испании около шестидесяти работ), неспособны сформулировать определенное мнение по этому поводу». Бретон увидел их и тотчас воодушевился. По его словам, Миро «шумно ворвался в 1924 год… важный этап в развитии сюрреалистического искусства».

Точно также, как выставка Макса Эрнста в 1921 году в противовес дадаизму, живопись снова пришла ему на помощь, дав возможность отвергать литературу через искусство. Но за это время живопись стала гораздо более сюрреалистической. Поэтому заметка Пьера Навиля в третьем номере «Сюрреалистической революции» особенно не понравилась Бретону: «Теперь уже все знают, что сюрреалистической живописи не существует». А Пикассо как раз испытал новый приступ вдохновения, создав большое неистовое полотно «Танец» (им открывался период жестоких и сексуальных, открыто сюрреалистических его картин). Бретон тщетно добивался, чтобы Дусе купил эту картину, и поместил ее репродукцию вместе с «Девушками» в первом номере «Сюрреалистической революции», а в четвертом номере — начало оглушительного текста, настоящее продолжение «Манифеста»: «Сюрреализм и живопись».

Двенадцатого июня, по случаю первой выставки Миро в галерее Пьера, состоялась беспрецедентная сюрреалистическая акция. На приглашениях стояли подписи всех членов группы. Оказалось, Бретон купил «Охотника (Каталонский пейзаж)» — одну из самых характерных картин в плане деконструкции, которой Миро подвергает живопись; ее репродукция тоже была помещена в четвертом номере «Сюрреалистической революции», который таким образом принял характер манифеста. Тем более что редакционная статья Бретона была составлена довольно любопытно: «От нас чего-то ждут. Хотя слова «Сюрреалистическая революция» большинством воспринимаются скептически, по меньшей мере, нам не отказывают в некотором пыле и смысле нескольких опустошений. Нам нельзя употребить во зло подобную власть… Кто говорит о том, чтобы располагать нами, заставлять нас способствовать отвратительному земному комфорту? Мы хотим и мы получим то, что лежит за гранью нашей жизни. Для этого достаточно не прислушиваться к нашему нетерпению и оставаться полностью восприимчивыми к повелениям чудесного». Поэтому напоминание о том, что «при нынешнем состоянии общества в Европе мы по-прежнему верны принципу любого революционного действия, даже если отправной точкой для него служит классовая борьба, лишь бы только оно вело достаточно далеко», становится чем-то вроде зарубки на память.

Политика распорядится иначе. И очень скоро.

Глава четырнадцатаяАрагон, Дриё, Бретон и Ленин

В начале лета 1925 года разразилась война в Рифе, вернее, активизировались военные действия, продолжавшиеся в Марокко с 1921 года.[123] Из метрополии туда послали внушительные подкрепления: Франция снова вела войну. Пускай она была колониальной, что не вызывало тогда такого же неприятия общественного мнения, как после 1945 года, фронтовики испытали крушение иллюзий по поводу того, что события 1914–1918 годов больше не повторятся. В глазах сюрреалистов это было новым доказательством необходимости революции в политическом смысле. В майском номере «Кларте» за 1925 год содержались авансы в их адрес, вышедшие из-под пера Виктора Крастра: «Сюрреалисты породнились с глубинной традицией человеческого гения: они хотят вернуть человека его изначальной природе». Одновременно в номере было начато досье о войне, набирающей обороты. Читателей также познакомили с манифестом интеллигенции, одобрявшей эту войну, и попросили высказать свое мнение.

«Кларте» приветствовал даже гнев и бунт сюрреалистов: «Эти точки соприкосновения не выражены столь же ярко ни в одной другой из ныне существующих литературных групп. Страстное желание разрушать — такова главная побудительная причина сюрреализма, и такого желания не существует больше нигде». В том же номере была помещена прекрасная политическая поэма турецкого революционера Назима Хикмета «Запад — Восток», которая попала в точку в плане обеспокоенности сюрреалистов, и анонсирован «Портрет Ленина» Троцкого. Контакт был установлен. Позднее Марсель Фурье скажет, что «события швырнули нас друг к другу».

В результате сложился комитет, а 2 июля был опубликован совместный манифест сюрреалистов и команды «Кларте». Кстати, именно в этот день в кафе «Клозери де Лила» журнал «Нувель литтерер» устроил банкет в честь Сен-Поля Ру: сюрреалисты решили на нем присутствовать, хотя и считали мероприятия такого рода устаревшими. Ложку дегтя влил Поль Клодель,[124] который в интервью журналу «Комедиа» заявил, что ни одно из ныне существующих литературных течений «не может привести к истинному обновлению творчества. Ни дадаизм, ни сюрреализм, у которых лишь один смысл — педерастия».

Такое оскорбление нельзя было снести молча. Группа превзошла саму себя: «Устоит лишь одно представление о нравственности, например, такое, что нельзя быть одновременно послом Франции и поэтом. Мы пользуемся случаем, чтобы публично заявить о разрыве со всем французским… Мы заявляем, что измена и все, что тем или иным образом может повредить государственной безопасности, гораздо более совместимы с поэзией, чем продажа «большого количества сала» в пользу нации свиней и собак [намек на сделку, заключенную во время войны, которой похвалялся Клодель]. Католицизм, греко-римский классицизм — да пребудет с вами ваше подлое ханжество! Пусть оно пойдет вам на пользу; жирейте дальше, лопните от восхищения и уважения ваших сограждан. Пишите, молитесь, пускайте слюни — мы требуем для себя бесчестья раз и навсегда обозвать вас болваном и мерзавцем!»

Эта филиппика, напечатанная на кроваво-красной бумаге, вызывала единодушное одобрение не только самих сюрреалистов. Пикассо, например, вспомнил о ней 30 лет спустя, в пику Арагону, который отныне прославлял «стих Поля Клоделя». Группа заранее прибыла в «Клозери де Лила», чтобы положить по экземпляру под каждый прибор. Можно себе представить физиономию гостей, денди от литературы, когда они читали этот опус. И тут явилась мадам Рашильд,[125] которой было далеко за шестьдесят. Она согласилась выступить свидетельницей во время суда над Барресом, но главное, хотела заставить позабыть о скандалах своей бурной юности, о своем эротическом романе «Господин Венера» и о поддержке Жарри в бытность свою супругой директора «Меркюр де Франс». Недавно она заявила в газете, что француженка никогда не вышла бы замуж за немца (и наоборот). Теперь она повторила это невпопад. Бретон решил, что это оскорбительно для его друга Макса Эрнста и вместе с друзьями пошел на приступ «почетного стола». Началась суматоха. Вызвали полицию. «Но по иронии судьбы во всеобщей сутолоке арестовали как раз Рашильд, которая вела себя очень буйно», — рассказывает Бретон.

Сюрреалисты не угомонились. Они кричали: «Да здравствует Германия! Да здравствует Риф!» — что переполошило зевак. Мишель Лейрис, недавно примкнувший к группе, раскрыл окно и выкрикнул: «Долой Францию!» — после чего храбро нырнул в толпу, которая его чуть не линчевала. Все это время старик Сен-Поль Ру тщетно призывал собрание успокоиться. На следующий день Общество литераторов, «Писатели-фронтовики», «Аксьон Франсез» в один голос призвали закрыть сюрреалистам доступ к общественной трибуне. Их имена больше не будут печатать. «Мы всеми силами заставим их замолчать», — писала «Аксьон Франсез». И выдвинула требование изгнать иностранцев.

Арагон порывает с Дриё

В августовском выпуске НФО Дриё обличал «Истинное заблуждение сюрреалистов». Стараясь не нападать на антивоенную позицию, он призвал их к духовному порядку: «В то время как иные вменяют себе в обязанность время от времени шептать «Да здравствует король!», вы попадаетесь на удочку и вопите «Да здравствует Ленин!» Да здравствует Ленин! Конечно, Арагон, ты мне ответишь, что коммунисты дураки, что ты старый республиканец, старый анархист, старый еще кто-то там (старый француз, вот и всё!). Вот именно, старый республиканец. Старые республиканцы всегда выкрикивали что-нибудь экзотическое: «Да здравствует Польша!», «Да здравствует царь!», и так с 1890 года… И тем не менее из вашей филиппики против Клоделя я хотел бы оставить лишь одну выпавшую фразу, которую я с жалостью подобрал, поскольку это все, что мне осталось от больших надежд и пламенной дружбы, какую я к вам питал: «Спасения для нас нет нигде!» Только вы еще могли донести такие слова до мира, погрязшего в неразрешимых и все более низменных спорах о жратве и больших деньгах… Я правда надеялся, что вы лучше литераторов, что вы люди, для которых писать значит действовать, а всякое действие есть поиск спасения… Уж лучше оставить все это в покое и воспевать любовь — это больше подходит нашим голосовым связкам».

Арагон тотчас послал ему открытое письмо о разрыве (открытое в том плане, что он сообщил о нем друзьям), и Дриё передал его для публикации в сентябрьский выпуск НФО: «Не хочу тебе отвечать, что я не кричал «Да здравствует Ленин!» Я проору это завтра, поскольку мне запрещают этот выкрик, который, в конце концов, приветствует гения и самопожертвование… Посмотри хорошенько, друг мой, с какими людьми ты связался… Да здравствует Ленин, Дриё, если ты подделываешься под эту интеллигентскую кашу, под этот дух компромисса, лишенного всякой мысли, всякого нравственного критерия… Если я на какое-то время пытаюсь возвыситься до понятия Бога, то восстаю против того, чтобы оно хоть как-то могло послужить аргументом для человека. Ты такой же человек, как и все, жалкий и не созданный, чтобы указывать людям путь, потерянный человек, которого и я теряю. Ты уходишь, исчезаешь. Вдали нет больше никого, и ты сам хотел этого, призрак, ступай же, прощай…»

Ссора непоправимая и окончательная. Она поразила всех, кто знал об их крепкой дружбе. И осталась загадкой лишь потому, что впоследствии читатели Дриё не читали Арагона и наоборот. Ключ к загадке находится в публикации в «Европейском обозрении» Супо в июне 1925 года, то есть за два месяца до «Истинного заблуждения сюрреалистов», окончания второй части «Парижского крестьянина». В этой второй части, сильно отличающейся от первой и озаглавленной «Чувство природы в Бют-Шомон», говорится о том, как три друга — Бретон, Марсель Ноль и сам автор — отправились на поиски «женщины с решительными речами». После сексуально замкнутого мирка Оперного проезда — размах больших просторов, не только из-за пейзажа, открывающегося с холма Шомон, но и из-за поиска «женщины, настолько реально готовой ко всему, что она, наконец-то, стоит того, чтобы перевернуть весь мир». Благодаря своему присутствию Бретон становится участником событий, гарантом того, что это не роман. Отголоски этой защиты от романа прозвучат в усилении предосторожностей, предпринятом Бретоном в «Наде». Весьма возможно, что в целом виде «Парижский крестьянин» во многом стал детонатором «Нади», однако историкам литературы застит глаза разрыв между Бретоном и Арагоном, и они не занимаются тем, что их объединяет.

Арагон сознался только в 1969 году, после смерти Бретона: «Это роман о том, что я представлял из себя в то время. Поэтому описания касаются только мест, а сюжет — это история духа, начиная с мифологического сотворения мира, его продвижение по пути к материализму, которого так и не удастся достичь на последних страницах книги…»

В «Сне крестьянина», завершающем собой роман, как раз и изложены откровения Арагона о его любовных переживаниях. Сначала появляется Дениза: «Всё разлучало меня с той, которой я сначала решил избегать, в особенности в своих мыслях… Наверное, я тогда все-таки догадывался, не умея четко разглядеть призрак, о глубоких изменениях в моем сердце, странная филигрань любви начинала в нем проступать… и вот в таком неизбывном смятении я повстречал другую женщину… Она прекрасно знает, что сделала меня несчастным. Сталкиваясь с препятствиями, которые она мне создавала, хотя и несколько раз была готова уступить, я не воспользовался этой любовью, и наверное, любовь черпала из этого свою силу».

Гораздо позже, в 1974 году, в третьем и четвертом томах своего «Поэтического творчества» Арагон уточнит по поводу этой «другой женщины»: «Это о ней я говорил, называя Дамой с Бют-Шомон. Рассказывать нечего, разве что она была совершенная красавица… Но это ради нее, чтобы дать ей возможность появиться, я написал вторую часть «Крестьянина». Поняла ли она это?» На самом деле, прежде чем перейти к ней, Арагон в очередной раз взывает к Денизе: «Вы были моей единственной защитой, но уже тогда вы отдалялись от меня. Тогда я стал страдать по другой, не думая, что она об этом узнает… Я боялся, что свет станет мне невыносим, если она хоть раз унизит меня. Она поступила невероятно: призвала меня к себе, и я пришел. Вечер смятения, вечер затмения; тогда, перед огнем в камине, бросавшим на нас обоих яркие отсветы, видя ее глаза, ее огромные и спокойные глаза, я принял мысль об этой зачатой и отринутой любви…»

В «Неоконченном романе» 1957 года были такие строки:

Так давно между нами его тень пролегла,

Ненадежной казалась чернильная мгла,

Не укрыться в ночи, не спуститься на дно…

В 1974 году Арагон признается: «Ее сила была в том, что она выросла во мне, тогда как я — сколько? — два года даже не касался ее. Между нами стоял этот друг, хотя сначала я об этом ничего не знал. Я грезил о ней, увиденной мельком, вожделел ее, как ненормальный, а потом случайно повстречал вместе с тем высоким парнем. С моим другом». В примечании Арагон уточнил, что этим другом был Пьер Дриё Ла-Рошель.

Невидимые раны

Скорее всего, Дриё узнал о победе Арагона из последней части «Парижского крестьянина». Если в том, что касалось Денизы, никакое имя не приходило ему на ум, всё, относящееся к «другой женщине», он прекрасно понял и очень болезненно воспринял то, что Эйра (имя, которое она предпочла Элизабет) де Ланюкс, сначала не подпускавшая к себе Арагона ради него, отомстила за невнимание, изменив ему. Эйра была американкой, что породило путаницу: ее смешивали с другими американками в любовной жизни Дриё. Он любил ее «несколько месяцев», хотел жениться, но она отказалась покинуть своего мужа-француза, который еще до 1914 года был связан с НФО. «Она изредка появляется в произведениях Дриё под именем Гвен, — пишут Пьер Андре и Фредерик Гровер. — Она была красивой, молодой, художницей, лесбиянкой, красоты волнующей и безутешной. Это лицо было красотой, о которой говорят, но никогда не видели». В 1939 году Арагон напишет в своем «Дневнике»: «Мне недостало сил вырвать ее у мужа, у насмешек, у всего…» В 1935 году он получил от нее письмо, где она обязывала его стремиться к «великой уравновешенности, которая вам необходима теперь, чтобы писать великие романы и великие зрелые пьесы (подумайте об этом слове)». И Дриё добавляет: «Она все еще укоряет меня за то, что я не побил ее, не вырвал у инерции, у «дурацких друзей». Она говорит о большем. Какая странная вещь — судьба».

Дриё говорил о ней Арагону в таких недвусмысленно «постельных» выражениях, что дело дошло до драки. Вскоре после того Арагон и Эйра отдалились друг от друга. «Узел развязался. Она притворилась, будто думает, что это по моей воле, может, оно и к лучшему», — сказал Арагон в 1974 году.

Такую непринужденность нельзя принимать буквально, не из-за Эйры де Ланюкс, с которой Арагон, возможно, больше не виделся, а из-за крепких и запутанных уз, связывавших его с Дриё. Конечно, Арагон ревновал к Дриё, на которого «вешались женщины», но эту ревность подстегивало их сообщничество в борделях, а может быть, и нечто большее. Образ жизни, который Арагон вел в старости (он окружал себя молодыми людьми), придает остроты его откровению Максиму Александру по этому поводу. Можно попытаться прочитать написанное между строк в «Жиле» — романе Дриё 1939 года, скорее всего, послужившем отправной точкой для «Орельена». В конце «Дневника» Дриё (опубликованного только в 1992 году) есть многозначительная фраза: «В сексуальном плане я пронзил его насквозь: я понимаю, что он мне этого не простил». Но следует рассматривать ее в контексте: «Вот уже двадцать лет [записи относятся к декабрю 1944 года], как я расстался с Арагоном, который ненавидит меня все больше и больше; конечно, я вел себя с ним вспыльчиво и первым дал выход недовольству, тлевшему под нашей любезностью и нежностью подростков. Впрочем, мы глубоко разошлись в философском смысле… В сексуальном плане» и т. д. По словам Дриё, Арагон не простил ему и того, что тот «одалживал ему денег. У меня были деньги в том возрасте, когда он, при всем своем таланте, сильно в них нуждался». И еще добавляет, как почти каждый раз, когда речь заходит об Арагоне: «А Бернье? Он был слишком глуп, слишком невежествен». Чуть ранее, весной 1944 года, Дриё писал: «Я умираю, друзья. Бернье? С ним уже не увидеться… Арагон — честное слово, сказать нечего. Мы разошлись, не сойдясь характерами, — невыразимая причина. Возможно, это я ему завидовал… И все-таки теперь я ему больше не завидую. Разве можно завидовать своей противоположности? В двадцать лет, не в пятьдесят?»

Арагон часто говорил мне о Дриё: в начале 1950-х годов ему казалось, что я похож на Дриё, которого он знал, и когда он произносил «Пьер», это напоминало ему, что у нас одно и то же имя. Во всяком случае, в его словах звучала нежность — тем более поразительная, что в те времена образ Дриё был образом предателя.[126] И хотя мне тогда были недоступны ключи к «Парижскому крестьянину» и к «Орельену», а уж тем более я не знал о существовании «Защиты бесконечности», общеизвестные факты, а именно то, что Арагон наделил Орельена многими чертами Дриё, наводили на размышления.

И все-таки мне кажется, что, хотя их разрыв основывался на этих незримых ранах, подтолкнувших Дриё задеть Арагона на страницах НФО, вызван он был другой причиной. Арагон не мог не отреагировать со всей резкостью на статью, где Дриё подначивал его Лениным, не принимая его всерьез, даже ставя под сомнение его искренность и явно зная, каковы его истинные мысли. Дриё был его наперсником. Они провели вместе всё лето 1924 года в Гетари, а летом 1925 года Арагон находился в Бетузе, на юго-западе Франции, у Эммануэля Берля,[127] их с Дриё общего друга. Но Арагон не только оказался на обочине группы из-за того, что писал романы (по своему обыкновению, он читал отрывки из них Дриё, «пока полностью его не изматывал», кроме фрагмента о даме с Бют-Шомон), но и отстал от нее в плане политических воззрений — вспомнить хотя бы его «слабоумную Москву», загвоздку в сближении с «Кларте» (Дриё наверняка прочел этот текст первым и знал комментарии Арагона, оставшиеся за кадром). Естественно, Арагон не мог допустить и мысли о том, чтобы друзья его отринули, если Дриё посадит его в галошу, открыв его заветные политические взгляды. Этот поступок затрагивал его самое больное место, и естественно, Арагон знал, что Бретон был впечатлен анонсом в «Кларте» «Портрета Ленина» Троцкого (а Дриё об этом, скорее всего, не знал и опростоволосился: наверное, сближение Арагона с Лениным показалось ему остроумной шуткой). Полный и публичный разрыв был необходим, чтобы подорвать веру ко всему, что бы теперь ни говорил о нем Дриё.

Бретон наставляет Арагона

Впрочем, Бретону этого разрыва показалось недостаточно, поскольку в заметке «Лев Троцкий: Ленин», посланной Элюару 3 сентября из Торана, где он проводил лето, для публикации в «Сюрреалистической революции», Бретон подчеркивает: «Коммунизм как организованная система только позволил величайшему социальному потрясению свершиться в свойственных ему условиях длительности… Если среди нас окажутся люди, которых подобное опасение по-прежнему заставляет колебаться, само собой, я против того, чтобы они хоть немного обосновывали свое поведение общим настроением, которое мы считаем своим и которое должно быть устремлено исключительно к революционной действительности, чтобы мы достигли ее любыми средствами и любой ценой. При таких обстоятельствах Луи Арагон волен сообщать Дриё Ла-Рошелю в открытом письме, что он никогда не кричал «Да здравствует Ленин», но и проорет это завтра, поскольку ему запрещают этот выкрик»; точно так же я сам и любой из нас волен считать, что это недостаточная причина, чтобы вести себя подобным образом, и это означало бы идти на слишком большие уступки нашим худшим преследователям, которые преследуют и Ленина: позволить им предположить, будто мы поступаем так лишь назло. Да здравствует Ленин! Наоборот, и только потому, что он Ленин».

Не в бровь, а в глаз! Бедный Арагон! Мало того что он порвал навсегда со своим ближайшим другом Дриё, так еще Бретон, которому нет до этого никакого дела, публично обличил его чересчур легкомысленную поддержку Ленина, а заодно и натравил на него всю группу: «Любой из нас волен!»… Наверное, это было так же трудно перенести, как коммунисту выговор по партийной линии. Как ни странно, группа отныне повиновалась такой же суровой внутренней организации, как и компартия. Нельзя не подумать о том, что потребность в военной дисциплине была навеяна временем. Как и споры о романе, она вдруг поставила под вопрос всю их жизнь. До сих пор в словосочетании «Сюрреалистическая революция» именно прилагательное наделяло революцию полнотой значения. Теперь же политическая, большевистская революция сделалась мерилом сюрреализма. Причем в лице воплощающих ее людей. «Итак, да здравствует Ленин! И низкий поклон Льву Троцкому…» — заключает Бретон.

Сразу после этого манифест «Революция сначала и всегда» четко обозначил союз «Кларте» и «Сюрреалистической революции» против войны в Марокко; к ним примкнули еще два молодежных журнала — брюссельский «Корреспонданс» во главе с Камилем Гемансом и Полем Нуже и «Философи», с которым сотрудничали Жорж Политцер, Пьер Моранж, Анри Лефевр:[128]«Мы конечно же варвары, потому что определенная форма цивилизации вызывает у нас отвращение… Мы полностью одобряем и подписываемся под манифестом, выпущенным Комитетом против войны в Марокко… Мы воплощаем собой бунт духа: мы считаем кровавую революцию неизбежной местью духа, униженного вашими произведениями [намек на интеллигентов, поддерживавших войну, которых выше назвали «собаками, обученными наживаться на своей родине»]. Мы не утописты: эта Революция представляется нам только в ее социальной форме».

«Юманите» ликовала: «Мы можем только приветствовать подобные заявления и столь безусловную поддержку молодой интеллигенцией коммунистического учения». В «Кларте» от 30 ноября Бернье отмечал: «Увидев в оглавлении этого номера имена Л. Арагона, П. Элюара, Мишеля Лейриса, наши читатели поймут, что кризис, в котором почти год пребывал наш журнал, ныне преодолен… Наш союз основан на приятии марксистской концепции Революции». А Арагон, который умел впрыгнуть в поезд на ходу и добраться аж до паровоза, напечатал добротное сочинение ученика-марксиста — «Пролетариат духа». Дриё с Бретоном отдыхают: «В результате развития мировой экономики интересы интеллигенции постепенно все теснее переплетались с интересами экономики… Дух, как любое другое орудие производства, есть собственность нескольких людей в мире, которые устанавливают для него границы во имя внешней по отношению к нему силы… Мы наблюдаем зрелище, сильно напоминающее классовую борьбу… Незаметно образуется пролетариат духа…» Итак, интеллигенция — на самом деле пролетарии. «Пусть они научатся носить имя пролетариев. Пусть изучат историю класса, в который вливаются… Анархистам их противопоставляет сознание принадлежности к классу — к пролетариату, и желание установить его диктатуру». Лучше не скажешь! Видно, что Арагон отметает предосторожности, осмотрительность Бретона, стремящегося сохранить независимость мысли.

Однако его неприятности на этом не закончились. Несмотря на то, что заседание совместного с «Кларте» комитета 19 октября было посвящено обсуждению разработанного им проекта по практической и финансовой организации группы, в протоколе (который вел философ Анри Лефевр) было также указано: «Постановили: …не ходить на выставку живописи немца Клее, предисловие к каталогу которой написал Арагон. Это мероприятие не имеет политического смысла; в будущем Комитет станет руководить участием всей группы в мероприятиях, связанных с ее деятельностью и наделенных революционным смыслом. По словам Бретона, готовится выставка сюрреалистической живописи, которая откроется 16 декабря. Только сюрреалистическое искусство является революционным во Франции; эта выставка объединяет революционные силы, задает искусству революционное направление и будет способствовать уничтожению буржуазного искусства и даже искусства вообще в общепринятом на сегодняшний день смысле этого слова. Комитет постановил покровительствовать этой выставке. Учитывая ее салонный характер, коммунисты не примут в ней участия. Предложение Бретона: подготовить для выставки юмористическое и абсурдное предисловие. Утверждено».

Смесь политического сектантства, сюрреалистической ортодоксальности, практических предосторожностей, чтобы обеспечить успех мероприятию, единственно имеющему право на клеймо группы, равно как и маскировка нетерпимости юмором просто неподражаемы. Остаются две жертвы: Арагон, который на всё согласен, и Клее, который, может быть, и возражал бы, но был брошен теми, кто должен был бы поддерживать его как немца (кстати, это ошибка: Клее швейцарец, но Арагон расхваливает его как немца). Хорошенькое проявление шовинизма среди революционеров. Не говоря уж о том, что мог бы об этом подумать Макс Эрнст, но Бретон не простил ему семейную жизнь втроем… Вернувшись из Индокитая, Макс Эрнст сначала перебивался случайными заработками, но потом ему повезло заключить настоящий контракт с авантюристом-кутюрье Вио, что вывело его из затруднений и позволило спокойно писать. Однако Вио скрылся «по-английски» и был исключен из общего комитета (да-да, он входил в комитет) 30 октября. Макс же нигде не состоял, что, вероятно, было вызвано именно его положением немца, проживающего по фальшивым документам.

Бретон проявлял тем большую непримиримость, утверждая революционную политическую ориентацию группы, что в глубине души, возможно, испытывал сомнения по поводу необратимости выбора. Несмотря на разрыв с группой «Философи», случившийся в то время (Лефевр и Моранж не приняли «определения Революции» из последнего манифеста), «Кларте» и «Сюрреалистическая революция» затевали общий журнал — «Гражданская война», что заставляло морщиться компартию. Но Бретон направил 9 ноября письмо с просьбой об отпуске: «Я невероятно устал, устал морально, и даже если бы я захотел любой ценой преодолеть эту усталость, это не пошло бы на пользу делу. То ли недавние распоряжения, которые я принял в отношении самого себя, слишком противоречат предыдущим, то ли, стараясь сломить сопротивление, я на какое-то время сломался сам».

Далее он высказывается еще яснее: «В наших рассуждениях звучит явное желание быстрее прийти к цели, которое я не могу осуждать, но боюсь, как бы в своем нетерпении мы не подавляли в себе и вокруг нас некоторые личные чувства, от которых так просто не избавиться… Вот к чему мы пришли два месяца спустя! Возможно, это чревато достаточно серьезными неприятными последствиями, чтобы безрассудно этим пренебречь. Почти всё мы брали штурмом, нужно укрепить наши позиции».

Поэтому его статья для «Кларте» называется «Сила ждать». Самое примечательное, что он старается обозначить в ней единство поэзии в его представлении и революции. Он рьяно берется за дело: ««Рембо — большевик», каким описывает его г. Эрнест Делаэ в своих «Частных воспоминаниях», никогда не смог бы стать для нас плохим вождем… Когда мы проповедовали разрушение во всех видах, мы прекрасно знали, против чего восстаем. Важно то, что для нас отчаяние… прекращается на пороге нового общества. Нам оставалось лишь обратить наши взгляды к России».

«Взгляд существует в диком виде»

Таким образом, чтобы сохранить область личной автономии, основанную на искусстве, а не на все более подозрительной литературе, Бретон, что показательно, вновь начинает превозносить сюрреалистическую живопись. «Сюрреализм и живопись» печатались в шестом и седьмом выпусках (март и июнь 1925 года) «Сюрреалистической революции» и представляли собой развитие теории об искусстве, сформулированной в «Манифесте», и в то же время более общую переоценку живописи с учетом его опыта. Во второй части содержалось более глубокое исследование творчества Пикассо с переходом к кубизму Брака, одновременно Бретон объяснял свое разочарование тем развитием, которое приняло творчество Дерена, Матисса и в особенности Де Кирико, чей упадок он возвестил в июне.

Между тем 26 марта состоялось торжественное открытие галереи сюрреалистов на улице Жака Калло. Ею руководил Ролан Тюал (1902–1956), друг Макса Жакоба, который собирался жениться на Колетте Жерамек, первой женщине Дриё. В галерее выставили серию «картин Ман Рея и предметы с островов», что вызвало скандал, но и обозначило определенный рубеж. В самом деле, сюрреалисты впервые сделали акцент на примитивизме. В то время как Матисс, Дерен, Пикассо или Брак восхищались в основном африканской негритянской скульптурой, более абстрактной и концептуальной, сюрреалисты предпочитали искусство Океании, более мистическое, неистовое и сексуально агрессивное. На витрине и на обложке каталога красовалась статуэтка с острова Ниас, которую сочли непристойной. Бретон якобы привез ее из Амстердама, где в те времена бойко торговали такими вещицами. Впрочем, именно он передал и большинство других экспонатов, в том числе маску и щит из Новой Гвинеи, маску из Новой Ирландии. Но там были и несколько десятков предметов из Полинезии и Меланезии, предоставленных Элюаром, Арагоном и Нэнси Кьюнард (это было начало их связи), которые тоже побывали в Амстердаме.

В конечном счете деятельность сюрреалистов в 1925 году свелась именно к популяризации этого искусства (а не к политическому экстремизму, как им казалось), утвердив их особенность в сравнении с авангардом 1905–1914 годов. И речь не только о знаменитом выпаде из «Сюрреализма и живописи»: «Взгляд существует в диком виде», но и об открытости ко всем искусствам человечества — и к, так сказать, ученым образцам негритянского искусства и родственного ему искусства Океании, и ко всем искусствам вообще, включая символы неолита и «грубое искусство». Это был новый, очень плодотворный этап пересмотра культурного инвентаря, не только для художников типа Миро, Пикассо, Джакометти, но и для более общей интеллектуальной переоценки (например, в этнографических трудах Мишеля Лейриса).

К концу 1925 года влияние группы усилилось, и тому есть два подтверждения. Во-первых, 1 ноября, в полночь, открылась первая выставка сюрреалистической живописи в галерее Пьер. В ней приняли участие Де Кирико, Арп, Макс Эрнст, Ман Рей, Массон, Миро, Пьер Руа, Клее (что сочли невысказанной самокритикой), а главное, Пикассо, который, впрочем, лишь позволил выставить свои произведения.

Во-вторых, в ее состав вошла группа с улицы Шато, то есть художник Ив Танги, Жак и Пьер Преверы, Марсель Дюамель. Все они родились в 1900 году, кроме Пьера Превера, родившегося в 1906 году, и составляли в этом плане новое поколение, не прошедшее через дадаизм. Кроме Танги, они на какое-то время стали спутниками сюрреализма. Бретон позвал их к себе. Марсель Дюамель рассказывал, что, понюхав кокаина для храбрости, они отправились в дом 42 по улице Фонтен к Бретону, Симоне и Максу Моризу. «Мы были перевозбуждены порошком и торжественностью момента, уж не знаю, что мы ему наговорили, однако оставили его совершенно ошеломленным: на следующее утро он позвонил нам и спросил, что привело нас в такое состояние, поскольку, как он сказал, мы не дали ему ни слова вставить. Если знать, что он за человек, то это просто чудо. С тех пор мы почти не расставались, участвовали во всех собраниях, в ежедневных встречах в «Сирано» или в других местах, ужинали вместе почти каждый вечер».

По этим словам можно судить о принудительной спаянности группы. Вот только ни один из двух остальных основателей «Литературы» больше в ней не участвовал. Супо окончательно отдалился. Арагон, которому вскружила голову его связь с Нэнси, все время был в разъездах.

Глава пятнадцатаяНэнси Кьюнард и вступление в компартию

Из всех женщин, которых притягивала к себе группа, Нэнси Кьюнард, бесспорно, самая известная и, несомненно, самая символичная, хотя, как мы видели, если копнуть поглубже, Дениза сыграла в ней совершенно иную роль. Если Дениза воплощала собой неприметность, Нэнси сияла ярким огнем. Она была проявителем (в фотографическом смысле) многих скрытых образов и, как бы мы сказали сегодня, гламурной звездой сюрреализма, хотя и находилась лишь с краешку этого движения.

Алиса в Зазеркалье

Нэнси Кьюнард, дочь владельца судоходной компании ее королевского величества, родилась в 1896 году. Как скажет Жорж Садуль, до самого конца остававшийся ее другом (в 1926 году он еще не вступил в группу), ей пришлось «влачить бремя имени, начертанного на всех стенах мира. Она сбежала от английского общества, как Алиса сквозь зеркало». На самом деле это произошло через посредство брака, который вскоре распался. Добровольно подвергнувшись стерилизации, Нэнси воплощала собой тип послевоенной эмансипе. В конце 1925 года она лишилась отца. Во время своей бурной жизни в Париже она повстречала Тцару, Кревеля и сюрреалистов в «Сирано». И многих других. Она писала стихи, лихорадочно искала свою дорогу, жадно стремясь все познать: вот почему до сих пор ее связи (в большей степени интеллектуальные, чем сексуальные) были очень непрочными. Она сама остановила свой выбор на Арагоне, как рассказала мне потом, в 1950 году: «Он был из них самый красивый. И главное, с ним было весело».

В самом деле, ничто не пугало ее так, как скука. Но дисциплина, заведенная среди сюрреалистов, явно нагоняла на нее тоску. Она вырвала у нее Арагона, как только поймала его в свои сети, и сделала это с непреклонной решимостью.

Впоследствии он пояснит: «Эта связь, которая понуждала меня часто путешествовать… вызвала некий надлом, неловкость между мной и сюрреалистами, привыкшими к тому, что я прихожу в «Сирано»; регулярность таких встреч была для них мерилом верности делу В их глазах присутствие в полдень и вечером, в час аперитива, было поверкой, и когда я не являлся, меня подозревали в несогласии или, по меньшей мере, в отсутствии интереса к тому, чем мы занимались все вместе».

Но Нэнси подвигла его и на другие переезды. Из отрывка «Театр-романа», опубликованного в 1971 году, мы узнаём, что это Нэнси, устав от того, что Арагон «скитается по гостиницам» (а в те времена женщину, приходящую к мужчине в гостиницу, могли принять за шлюху), свела его с людьми, готовыми сдать ему мастерскую «на улице сзади, или сбоку, параллельной или, как там еще говорят, у Пантеона». Кокто, выискивающий свежие сплетни, тотчас объявил, что Арагон живет с Нэнси Кьюнард в «Быке на крыше». Это была острота: «Бык» (кабачок, бывший тогда в моде у снобов) только что переехал с улицы Буасси-д’Англа на улицу Пантьевр.

Арагон всегда одевался, как денди, даже если это было ему не по средствам. Нэнси заставила его превзойти самого себя. Он прославился в шикарных местах своими тросточками, блестящей коллекцией галстуков, большим черным плащом а-ля Фантомас. Представьте его под руку с миллионершей (тогда еще не говорили «миллиардерша»), не просто одетой по моде 1925 года (по-прежнему ар-деко), но создающей эту моду: коротко стриженной, в круглых шляпках, которые делали ее похожей на мальчика. Тени на веках увеличивали ее глаза, сияющие резким светом; она беззастенчиво красила губы яркой помадой — любая другая выглядела бы проституткой. Ее запястья были унизаны до локтей браслетами из слоновой кости, а под руку с Арагоном она шла так, словно вела в танце, с той высокомерной осанкой, какую придает рождение в мире реальной власти. Когда я познакомился с ней в 1950 году, молодые женщины, проживавшие сюжет «Второго пола» еще до того, как его написала Симона де Бовуар,[129] не могли сообщить ей ничего такого, чего она бы уже не пережила. Но она знала, что ее раннее развитие было обязано деньгам «Кьюнард Лайн». И поэтому сделалась методичной революционеркой. Даже сектанткой.

Пока же они с Арагоном испытывали ту же потребность в ночной жизни, хотя и развлекались по-разному. Их видели в «Дзелли», но чаще у Брик Топ — модной чернокожей певицы, державшей свое кабаре на улице Дуэ. Арагон напишет потом в «Бланш, или Забвение»: «Я сделался тенью женщины, которая ворвалась в меня, как сквозняк в комнату. Она рассказывала мне о своих любовниках; я молчал о своих жалких романах. Мы обедали у нее, на острове Сен-Луи, в маленькой столовой, выходившей на узкую улочку. Зажигали свечи прямо в полдень. Набережная, Сена, истошные вопли буксиров, солнце, спускающееся с Пантеона, подобно желтому псу, — в спальне это было нашей музыкой».

Ей не нравилось, что происходит, а я был времени цвет.

И всё-же на Сен-Луи она была лишь проездом… —

сказано в «Неоконченном романе».

У Нэнси в самом деле была квартира на улице Ле Регратье, которая послужит декорацией для «Орельена».

В определенной степени повседневная жизнь сюрреалистов в общепринятом представлении оказалась окрашена этой громкой связью. Но она была полной противоположностью жизни Бретона, скрытного в любви домоседа. Между двумя этими полюсами существовало множество вариантов. Кревель и Барон были любителями ночных развлечений, как и Деснос или Элюар, — только по-своему, тогда как Пере не выносил шумной жизни.

Связь между Нэнси и Арагоном из-за своей публичности имела неожиданное политическое следствие. Дусе спутал Нэнси с ее матерью леди Эмеральд, подругой английской королевы, и тотчас позабыл свой гнев по поводу «Трупа», просил Арагона возобновить литературную переписку и вдвое повысил ему гонорары в надежде разделить с ним столь приятное знакомство. Было самое начало 1926 года… Контракт между Арагоном и меценатом был заключен 3 февраля. Кутюрье ожидал, что Арагон станет его «двойником» в мире парижских развлечений: «…не имея возможности по возрасту вести такую жизнь, какую может себе позволить он… держать меня в курсе вопросов литературы, искусства, жизни молодого человека его возраста в артистических и светских кругах, которую он сможет вести благодаря мне». Взамен он пообещал ежемесячное содержание в 600 франков и дополнительную помощь в «особых и определенных случаях», из числа которых были предусмотрительно исключены карточные долги.

Это означает, что связь Арагона с Нэнси началась не с их поездки в Лондон в начале 1926 года (это путешествие Арагон смог совершить благодаря контракту), а гораздо раньше. Понятно также, какими чувствами руководствовался Дусе и какие обязательства приняли на себя Бретон и Арагон без излишней щепетильности. Молодые люди не прислушивались к голосу совести, когда речь шла о деньгах. Арагон вернется к этому вопросу позднее, поскольку того потребовало его положение в коммунистической партии. Он расскажет Доминик Арбан: «Женщина, которую я любил, привыкла жить совсем в других условиях, нежели я, и я не мог продолжать такую жизнь вдвоем. Мне было трудно в материальном плане угнаться за ней, и разве мог я согласиться, чтобы она снизошла до меня?»

Во-первых, если бы он на это не согласился, то никогда не смог бы путешествовать вместе с ней. А ведь помимо Англии и Голландии, где Нэнси умела откапывать предметы из Африки или Океании, они посетили Италию, Испанию, Германию, объездили всю Францию. Кроме того, Нэнси любила играть. Отсюда предосторожности Дусе. А много позже, в «Богатых кварталах», — признание Арагона через посредство его персонажа Эдмона, любовника Карлотты — содержанки богатого человека. «Лихорадка игры делала ласки Карлотты более пылкими и волнующими, чем даже в самые первые дни… Эдмон тоже открыл для себя азарт. Низринуть с пьедестала деньги, ненавистные и постылые деньги, которые были так нужны ему, от которых он зависел…»

Сначала Нэнси ослепила Арагона:

Женщина — портрет на фоне Вселенной

В Париже мы меняли кварталы, как перчатки

От женщины исходит свет. И вечером, и утром

Всё вращается вокруг нее.

Женщина — дверь в неизвестное

Женщина наводняет вас, как поющий родник

Женщина — торжество босых ног,

Вспышка, к которой ты летишь.

Но оставалась скука, которую Нэнси не удавалось убить путешествиями, или вернувшись рано утром без объяснений, или рассказав, с кем она провела ночь, или напиваясь до потери самообладания и неистовых, неукротимых сцен — всех этих терзаний, бывших для Арагона крестной мукой.

Его и распяли, причем его же друзья, за то, что он рискнул опубликовать в «Европейском обозрении» Супо в феврале — марте 1926 года «Черную тетрадь», представленную — какой скандал! — как отрывок из грядущего романа «Защита бесконечности» (готовящегося к публикации в издательстве НФО). После такого рецидива группа тотчас возопила, но в июле — о ужас! — «Парижский крестьянин» вышел отдельной книгой, а рекламное объявление по-прежнему возвещало выход в свет «Защиты бесконечности». Итак, осенью произошел большой разрыв, теперь уже не только с Нэнси. Потому что пока он был полностью поглощен Нэнси, группа продолжала свое политическое развитие в коммунистическом направлении.

Бретон и «Допустимая самооборона»

На обложке восьмого номера «Сюрреалистической революции», вышедшего в декабре 1926 года, стояла цитата из Энгельса: «Всем этим господам не хватает диалектики». Там поместили некролог Дзержинского, кровавого председателя ЧК, «чистейшего человека в советской России», а Бретон напечатал длинную статью «Допустимая самооборона», посвященную годовщине отношений с коммунистической партией, признав тем самым, какая важная роль отводится этим отношениям.

Однако для современного читателя странность (или предвидение) заключается в том, что, как сразу становится понятно, «допустимая самооборона» обращена против коммунистической партии. Бретон начинает с заявления, что сюрреалисты отвергают любой компромисс с буржуазией, стоящей у власти: «Не желая никого шокировать, я хочу сказать, не слишком замыкаясь на этой мысли, что мы считаем присутствие г-на Пуанкаре[130] во главе французского правительства серьезной препоной на пути мысли, почти беспричинным оскорблением уму, жестокой шуткой, которую нельзя спустить… Однако наше положение в современном мире таково, что поддержка нами какой-либо программы, например, программы коммунистов, поддержка принципиальная и восторженная… была воспринята с крайней сдержанностью, причем так, что в конечном счете была расценена неприемлемой». Предполагаемый читатель должен прийти в возмущение.

Действительно, статья апеллирует к пересмотру «столь несправедливого» осуждения. Но Бретон тотчас переходит в наступление: «Уже больше года мы сталкиваемся с глухой враждебностью, которая не упускает ни малейшего случая проявить себя. По здравом размышлении, я не вижу причин далее воздерживаться от заявления о том, что детская, напыщенная, бесполезно отупляющая «Юманите» — газета, которую невозможно читать, совершенно недостойная играть роль пролетарского воспитания, на которую она претендует. Невозможно не увидеть за быстро прочитываемыми статьями, рассматривающими новости в упор, так что вдали ничего не разглядеть, представляющими невероятные трудности России как безумную легкость… крайнюю усталость тех, кто их написал, тайное смирение с положением вещей…»

Надо сказать, что «Юманите» под литературным руководством Барбюса совершенно не напрягала свое воображение. В начале сентября в ней были напечатаны статьи Барбюса «О словах, исходном материале стиля», опускающиеся до пошлости и упрекающие, в частности, Малларме и Рембо за то, что те «в некоторых случаях впадали в крайности».[131] Навиль приводит в своих воспоминаниях письмо Элюара от 31 октября 1926 года, после довольно развязной и презрительной рецензии на его сборник «Столица боли», который, как видно по названию, был навеян драмой, пережитой в 1924 году, и, бесспорно, является одним из прекраснейших поэтических сборников межвоенного периода: «Я охотно признаю, что французской коммунистической газете сейчас следовало бы заняться более полезным делом, чем литературой или поэзией, но я возмущен тем, что она, вместе со всеми реакционерами, ополчилась на двух величайших революционных поэтов всех времен (я говорю о Лотреамоне и Рембо). Гений Лотреамона и Рембо — единое целое с духом народа. Их ум обыкновенен… Народу все понятно. Нет такого «настоящего» поэта, который был бы непонятен народу».

Элюар четко дает понять, что побудило сюрреалистов думать тогда, будто их место в компартии: это глубинное единство, это единомыслие поэзии и народа, гарантами которых отныне выступают Лотреамон и Рембо. Надо отметить, что в своих поисках предшественников они не задумываясь придали малоизвестности этих поэтов желанный революционный смысл. Они во многом способствовали рождению «легенды о Рембо». Но ссылка на Лотреамона и Рембо ничуть не тронула компартию, видевшую в этом лишь литературу и, следовательно, уклонение от четко выраженной политической позиции.

Проверку устроили после возвращения Навиля из армии, где он служил вместе с коммунистами своего возраста и социального происхождения. Он попытался читать Ленина, по крайней мере, несколько статей, переведенных к тому времени на французский язык, удивляясь, что сюрреалисты даже не думают с ними знакомиться, чтобы «разобраться», и написал брошюру, анонс которой был помещен в десятом номере «Сюрреалистической революции»: «Революция и интеллигенция: что могут сюрреалисты?» Он только что «перестроил» «Кларте» с Марселем Фурье, выведя журнал из-под влияния Барбюса, чтобы превратить его в центр общения между сюрреалистами и коммунистами. «Осенью 1926 года я надеялся, — писал он, — нащупать новый способ согласовать устремления собственно сюрреалистов (по меньшей мере, в том виде, как их определял тогда Бретон) и требования революционной деятельности, выдвигаемые организованным коммунистическим движением».

Навиль с юношеским максимализмом расставил точки над «й» для своих друзей по группе: «Имейте в виду: пролетарская революция делается пролетариатом и ради пролетариата. Сближение с ним интеллигенции ныне может означать для революции лишь помощь специалистов и людей, привыкших обращаться с пером». Отсюда альтернатива: «Либо упорствовать в позиции отрицания анархического порядка, позиции априори ошибочной, поскольку она не соответствует идее революции, которой прикрывается, позиции, связанной с нежеланием подвергать опасности собственное существование и священность личности… Либо решительно устремиться… по единственному революционному пути — пути марксизма. Это значит понять, что духовная сила… теснейшим образом связана с социальной реальностью, которую она предполагает».

Утверждая это, он становится на точку зрения, противоположную идеям Бретона. Но тот неожиданно мягко ответил, что Навиль в своей брошюре «пытается определить точку зрения коммунистов максимально беспристрастно». И «обвиняет нас в том, что мы еще колеблемся между анархией и марксизмом, ставя нам, некоторым образом, условия… «да или нет, является ли желанная революция априори революцией духа или революцией реального мира? Связана ли она с марксизмом или с созерцательными теориями, с очищением внутренней жизни?»». И Бретон отвечает: «Никакой двусмысленности: любой из нас желает, чтобы власть перешла из рук буржуазии в руки пролетариата». Однако тотчас уточняет: «Но пока мы считаем, что не менее важно продолжать опыты, связанные с внутренней жизнью, — разумеется, без внешнего контроля, даже марксистского. Кстати, сюрреализм и стремится свести в конечном счете два этих состояния воедино». Итак, он отказывается подчиниться. Навиль принял это к сведению, отметив, что ответы Бретона не выглядят категорическим отказом рассматривать вопросы из его брошюры. «В самом деле, совершенно допустимая самооборона от громоздкого барбюсизма коммунистической партии, его оппортунистической политики в отношении интеллигенции, из которой он, по примеру Москвы, хочет сделать подконтрольных ревнителей всех своих прихотей».

Он сообщает Денизе о пленарном заседании группы, состоявшемся в те дни: «Я думаю, вас сильно удивят слова Бретона, который, впрочем, держится великолепно. Арагона и Фурье вы знаете. Я добился всеобщего доверия к основам того, что выражено в моей брошюре. Это очень важно. Все прочие — аморфная масса, ждущая, пока кто-нибудь не выскажет свое мнение, это просто никуда не годится. Вы представить себе не можете, сколько на этом заседании было признаний, уступок, отречений… Несмотря ни на что, вы бы поняли, что есть люди, для которых революционная деятельность — это реальность и которые делают все, чтобы жить ею. Объяснения Элюара, например, были очень трогательными: со свойственными ему искренностью и горячностью он заявил, что в отношении революции чувствует себя ровней рабочему и что он откажется ото всех своих стихов и т. д., которые считает ничтожными, дурацкими и фальшивыми».

Осуждение «Защиты бесконечности»

Это письмо Денизе — один из документов, позволяющий нам окунуться в жизнь группы, услышать, что там говорилось, причем не только между отцами-основателями, но и между последователями. Переход к революционной повседневной жизни выявил строгую иерархию между «стариками» и «новенькими», что полностью противоречило их представлениям о самих себе. Навиль рассказывает о нескольких собраниях между 23 ноября, когда из группы ушел Арто, и 27 ноября, когда проголосовали за исключение Супо, категорически осудив соблазн литературы. Именно к этому периоду и относится осуждение «Защиты бесконечности», поводом к которому послужил анонс «Парижского крестьянина» во «Французской библиографии» от 15 октября 1926 года. Но Арагон по своему обыкновению продолжал читать страницы из этого романа, «готовящегося к выходу в свет», то тому, то другому. Ему требовалось слышать свою прозу в своем исполнении.

Устраивать такие чтения вообще-то значило играть с огнем. Это даже было подобно самоубийству. Гораздо позже, уже после смерти Бретона, Арагон расскажет: «Я, словно наперекор всей группе, затеял предприятие… которого я вовсе не скрывал от друзей, однако они не знали, как оно развивается, каковы его перспективы, очертания, замысел… этот роман…» Испорченность Арагона заключалась в том, что опубликованные им отрывки, например, «Письмо к Франсису Вьеле-Гриффену», напечатанное в «Литературе» в 1924 году, и «Черная тетрадь», помещенная в 1926 году в еретическом «Европейском обозрении» Супо, не позволяли постичь замысел, то есть понять, что это отрывки из романа.

Маргерит Бонне опубликовала протокол этого собрания, обнаруженный в архивах Бретона. Каждый из присутствующих должен был выразить свое личное отношение к сюрреализму и коммунизму. Арто отказался это сделать и вышел. Перешли к Арагону, и вот тут-то Бретон напомнил, что Арагон уже направил заявление о своем принципиальном намерении вступить в компартию, «не содержавшее никакого определенно выраженного решения. Мне сказали, что Арагон продолжает литературную деятельность: например, опубликовал в НФО сочинение в шести томах [sic] под заглавием «Защита бесконечности». Лично я не вижу в этом необходимости. Известные мне отрывки из него не вызывают у меня безумного желания познакомиться с остальным». Ответ Арагона: «Отрывки публиковались только в «Сюрреалистической революции». Если выход этой книги вызывает возражения, она не выйдет. Пока она не опубликована, судить о ней нельзя. Это всего лишь призрак».

Прекрасная уловка. Во-первых, забыто про отрывки, опубликованные в журнале Супо; во-вторых, ни слова об истинных размерах этого «призрака», который еще подрастет за ближайший год. Но этот обмен репликами показателен в плане слегка угрожающего тона, принятого во время тогдашних споров. Ибо этим дело не ограничилось.

Передадим слово Бернье: «Каким образом Арагон связывает свою литературную деятельность с деятельностью революционной?»

Арагон-. «Скажу так: для меня это времяпрепровождение, связанное исключительно с сюрреалистической деятельностью».

Навиль-. «Я думаю, что Арагон мог бы внести ясность, не прячась в кусты. Вы бы лучше объяснились, если бы что-нибудь писали. Это существует в вашем мозгу и влияет на ваши идеи».

Арагон-. «Нужно различать опубликованные отрывки и неопубликованные. То, чем я занимаюсь, вероятно, не контрреволюционно».

Бретон-. «Меня тревожит размах этого проекта, потому что шесть томов, это, знаете ли… Это отнимает время, которое можно было бы посвятить революционной деятельности».

В 1950 году один партработник скажет точно такие же слова по поводу «Коммунистов» Арагона…

Вступление в компартию

Из письма Симоны к Денизе можно понять, что в то же самое время Бретон проникся доверием к Навилю, которого нельзя было заподозрить в литературной деятельности: «Андре снова встречался с Пьером, и они лучше поладили, чем это бывало раньше… Для меня это настоящее облегчение. Эта брошюра вызвала столько споров среди нас. Люди высказываются «за» или «против» и делятся по этому признаку. Сплошные мучения и угрызения совести… Не хватает ясности и свободы мысли, чтобы превозмочь и разрешить эти проблемы».

После дискуссий, которые велись без перерыва весь декабрь, чаша весов склонилась в сторону решения вступить в партию. В то время как Бретон закончил «Допустимую самооборону» такими словами: «Я знал уже в прошлом году, как мне быть, вот почему я счел ненужным вступить в ряды коммунистической партии. Я не хочу, чтобы меня произвольно отнесли к «оппозиции» в партии, которую я и так поддерживаю всеми силами». Арагон, Марсель Дюамель, Элюар, Лейрис, Превер, Танги, Юник подали заявления в компартию на собрании 24 декабря.

Бретон знал, что политбюро КП осудило «Допустимую самооборону» 4 ноября, потребовав, чтобы члены партии Фежи, Фурье и Пере выразили свое несогласие с этой статьей. «Возможно, — сказал он, — все заявления будут приняты, кроме моего. Тогда я окажусь в ложном положении по отношению ко всем вам… Я хочу подать заявление лишь после того, как мне будет дан ответ». Арагон возразил, что, возможно, другие заявления, поданные «прежде его собственного, облегчат ему задачу». Элюар же не мог «понять, почему Бретона отвергли, а меня приняли». Арагон ответил: «Лично я, хоть и притворяюсь, что оставляю свое вступление на потом, вступлю в партию, даже если Бретона туда не примут». Существенное расхождение во мнениях, причем гораздо более важное, чем могло показаться на тот момент.

Арагон, Бретон, Элюар и «новенький» Пьер Юник в конце концов решили вступить в коммунистическую партию в январе 1927 года. 6 января, в День святого Николая, как уточнил Арагон. Пьер Юник, родившийся в 1909 году, проникся «Манифестом сюрреализма» еще в лицее и стал вундеркиндом группы. Понятно, что в 18 лет столь важное решение далось ему легко. А вот Пере, опередивший их, был, по описанию Навиля, «одержим жаждой бунта, которую не могло утолить никакое писательство… Но очень скоро я заметил, что он обладает политической проницательностью — уникальный случай среди друзей Бретона». Элюар вступил в партию по сентиментальным мотивам. Арагон, как мы видели, оказался самым нетерпеливым, возможно, потому, что мог таким образом избавиться от подозрения, будто «Защита бесконечности» отнимает время у его революционной деятельности…

В брошюре «Откровенно», состоящей из пяти писем, отправленных поочередно «Полю Нуже и Камилю Гемансу, Марселю Фурье, сюрреалистам-беспартийным, Пьеру Навилю, коммунистам», содержится оправдание через отрицание, явно написанное Бретоном: «Мы вступили во французскую компартию, считая, прежде всего, что, не сделав этого, дали бы повод заподозрить нас в сдержанности, которой не имеем, в задней мысли, выгодной лишь ее врагам (худшим из наших врагов)». Вступление в партию действительно было своего рода ответом Навилю, который, как известно, опередил их. «Мы пишем эти письма, вспоминая вас», — писали ему они.

Любопытно, что у нас нет никаких непосредственных свидетельств того, как складывались отношения между нашими героями и коммунистической партией. По поводу Арагона мы не знаем ничего. Похоже, что его вступление в партию имело не большее значение, чем предыдущее заявление. (Но 15 января он был в Лондоне с Нэнси и послал оттуда оскорбительное письмо Дусе, с которым порвал в начале февраля. Похоже, его тогдашний коммунизм выражался в основном таким способом.) Жорж Садуль, родившийся в 1904 году и недавно сблизившийся с сюрреалистами, написал письма своему другу Андре Тириону (они хранятся в фондах Дусе).

27 января Садуль сообщил, что Бретон «вступил в ячейку и отречется в «Юманите» от некоторых отрывков из своей «Допустимой обороны»» (никаких следов этого не обнаружено). Как выяснилось, речь идет о ячейке «газовиков, это не рабочие, а служащие, поэтому они работают 1 мая, хотя и состоят в партии». С конца февраля Бретон, испив чашу публичных унижений, «хочет выйти из партии».

Тирион, со временем глубже проникший в компартию, пишет, что «вступление в ячейки порой сопровождалось нелепыми происшествиями». Существовало правило включать интеллигентов поодиночке в рабочие партячейки. «От интеллигентов не требовали держаться в стороне от трудящихся, чтобы прославлять их в своих писаниях и полотнах (или в кино) или витийствовать на собраниях пролетариев, — объясняет Навиль. — Они должны были раствориться в рабочем классе. Можно себе представить, что партячейка завода «Фарман» ничем не напоминала кафе «Сирано» [Навиль был прикреплен к ячейке этого авиазавода]. Нас было трое, «прикомандированных» к семи-восьми партийцам (в ячейке завода «Рено» было всего полтора десятка человек), и мы неустанно вели партийную работу наравне с нашими товарищами-рабочими. Партийцы подвергались на заводе неумолимым гонениям; для них и речи не могло быть о том, чтобы слишком высовываться, в некоторых цехах — и просто голос подать. Именно нас они просили делать листовки от имени ячейки, устраивать «летучки» у ворот предприятия…»

В чем тут дело: в меньшей занятости Навиля или ему больше повезло с ячейкой, чем его друзьям? Наверное, и то и другое. Во всяком случае, Тирион рассказывает, что у Андре Марти, одного из руководителей компартии того времени, был ограниченный и вспыльчивый брат, который «пользовался без зазрения совести престижем, связанным с именем черноморского мятежника… Мне кажется, Юник угодил в ячейку этого типа. И начались уморительные дискуссии, которые никак не могли понравиться суду из кафе «Сирано». Деревенский дурачок накинулся на Бретона, и, судя по всему, его подталкивал к этому кто-то посмышленнее. Бретону же пришлось сносить допросы следственных комиссий, очень смущенных возложенной на них задачей».

Во «Втором манифесте сюрреализма» Бретон уточняет, что этот Мишель Марти проорал «тогда в адрес одного из нас: «Если вы марксист, так вам не нужно быть сюрреалистом»». «Меня попросили сделать в «газовой» ячейке доклад о положении в Италии, подчеркнув, что я должен опираться только на статистические данные (производство стали и т. д.) и чтобы никакой идеологии. Я не смог».

Попробуем только себе представить, как все пятеро — Арагон, Бретон, Элюар, Юник, Пере — делятся пережитым за совместным аперитивом в «Сирано», причем каждый, естественно, напирает на то, что кажется ему самым невыносимым. Можно понять, что наши друзья спустились с небес на землю, хотя и старались изо всех сил, да и Навиль практически к ним не приходил. Но наиболее характерно то, что на встречах в «Сирано» сюрреалисты судили коммунистическую партию, отказывая ей в праве судить их самих. «Большинство сюрреалистов были мало готовы к партийной работе, — отмечает Тирион. — Девушки, кино, развлечения молодых буржуа в послевоенные годы составляли опасную конкуренцию политическим собраниям». В статье «Откровенно» отмечена эта неудача, не вызвавшая разрыва. Бретон вышел из партии, и вопрос о поддержке коммунизма оставался на повестке дня все последующие годы. О нем меньше спорили в открытую, но подспудно он являлся своего рода доказательством провала, этакой политической занозой, которая в конечном счете испортила отношения между сюрреалистами и привела к распаду группы.

Обращаясь к сюрреалистам-беспартийным, пятеро коммунистов писали: «Вы считаете, что еще можете придать вашей жизни смысл чистого протеста, мы же предпочли подчинить нашу жизнь внешнему элементу, способному, как мы думаем, завести этот протест как можно дальше, и все-таки между нами не существует преграды». Коммунистам же они говорили: «Плохо, что организация компартии во Франции не позволяет ей использовать нас в той сфере, где мы действительно могли бы приносить пользу, и что она не приняла в нашем отношении иного решения, кроме как провозгласить нас повсюду подозрительными… Мы с сожалением будем дожидаться лучших дней, когда революции потребуется признать своих».

Компартия восприняла это спокойно (или почти не обратила на это внимания). Бенжамен Пере, поступивший на работу в «Юманите», где ему доверили вести рубрику происшествий, остался сотрудником газеты, хотя и подписался под брошюрой «Откровенно» (и не отмежевался от «Допустимой самообороны»).

Пятеро не могли предвидеть, что членство в компартии постепенно утрачивает прекрасную простоту. Навиль первым это заметил. «Приняв участие в деятельности коммунистической партии, — пишет он, — я сразу столкнулся с кризисом этой партии, вернее, российской компартии и всего Интернационала». В самом деле, именно в этот момент спор между Троцким и Сталиным принял наибольшую остроту. «На практике было уже мало приветствовать зарю пролетарской революции, взошедшую на востоке, требовалось нащупать особый путь в революции, где смешалось столько интересов, ограничений, людей. Что касается меня, весной 1927 года я принял сторону «левой коммунистической оппозиции», как это называли в СССР, символом которой был Троцкий».

Но сюрреалисты превратили членство в компартии в проблему абсолютной морали. «Этот кризис, — подчеркивает Навиль, — превращал формальное признание общей обоснованности коммунистической политики в проблему; причем Бретон, и тем более Арагон, не хотели бы, чтобы именно эту проблему ставили их друзья». Поэтому, когда годом позже, в начале 1928 года, Навиля исключили из партии за оппозиционность, публикация им в «Кларте» исторической статьи Виктора Сержа «Год первой русской революции» о разногласиях между Лениным, Бухариным и Троцким по поводу Брест-Литовского мира в 1918 году привела к разрыву с Бретоном из-за «оскорбления идеала», и этот разрыв продлился шесть лет.

В конечном счете Бретон и близкие ему люди рассматривали коммунизм — в СССР или в представлении французской компартии — как неотъемлемую часть мифа о Революции. В этом они гораздо больше принадлежали своему времени, чем им казалось. В самом деле, тогда же Матье, возглавлявший в Сорбонне кафедру истории французской революции, втолковывал своим студентам, что большевистская революция — дочь Горы и Комитета общественного спасения… Несмотря на победу в 1918 году, Франция — обескровленная, ушедшая в себя, замкнутая в угасающей экономике, — отныне переживала Историю лишь по доверенности. Сюрреалисты же переживали настоящую культурную революцию, имевшую гораздо больший международный масштаб, чем творчество французских писателей, экспортировавшееся под эгидой официальных служб, но они считали необходимым уцепиться за революцию в Советском Союзе, использовать ее в качестве прецедента.

Дриё снова вмешивается в дела группы, потому что выход «Парижского крестьянина» отдельной книгой был встречен молчанием критики. Время отпусков, враждебность к сюрреалистам со времен их выходок (к тому же, как мы увидим, Арагон в конце своей книги вставил пару ласковых против критики) — да, конечно, но критики еще и были сбиты с толку книгой, непохожей на другие, не укладывающейся ни в какие рамки. Шокировал ли их подробный отчет о визите в небольшой бордель, скрывавшийся в Оперном проезде, который был недавно снесен? Сегодня это уже не важно, важна реакция Дриё.

Он только что выпустил вместе с Берлем ежемесячник «Последние дни». Редакционная статья, под которой стояли их подписи, яростно обличала «стачку» критики, встретившей «Парижского крестьянина»: «Недопустимо, чтобы молодой человек из провинции или иностранец, жадный до литературы, не знал о «Парижском крестьянине», тогда как он полагается на определенных людей, чтобы те сообщали ему о литературных новинках… Важность того, что пишет г. Арагон, ни у кого не вызывает сомнений… Только особого рода теология хотела уничтожать книги, вместо того чтобы обсуждать их. Только особого рода политика основывается на бойкоте новостей».

Напомню, что Арагон, опасаясь прослыть «литератором», сделал все, чтобы вызвать эту «стачку», провозгласив в конце книги: «Есть такие преследуемые преследователи, которых называют критиками. Я не допускаю критики… Я не допускаю, чтобы повторяли мои слова. Противопоставляли их мне. Это не условия мирного договора. Между вами и мной — война». Этот перегиб, бывший для него самым испытанным способом выпутаться из безвыходной ситуации, заставил его перейти к войне на деле: с тростью в руке он разгромил редакцию «Нувель литтерер», повыбрасывал пишущие машинки в окно и попутно вздул Мориса Мартен дю Гара, которому хватило ума не заявить в полицию.

Дриё явно хотелось показать, что откровения по поводу «другой женщины» в «Парижском крестьянине» больше его не трогают. А тем более хотелось поддеть сюрреалистов и их «теологию», выставив на всеобщее обозрение тягу Арагона к литературе, несмотря на строгости, заведенные в компартии. Чтобы уловить всю соль ситуации, нам следует прежде пройти по следам Бретона.

Глава шестнадцатаяНадя

Желая, чтобы между ними не было никаких недосказанностей, Бретон поверял Симоне свои любовные переживания, что не противоречило сюрреалистической морали. Или по крайней мере морали Бретона, поскольку в этой области все решал он. «Бретон сам сказал Массону, что допускает: сюрреализм полностью провалился в поэзии, в живописи, но ему остается мораль, — вспоминал Берль. — Естественно, у него имелась мораль на каждый случай». Надо сказать, что их отношения находились на такой высоте чувств, великодушия со стороны Симоны, какой не удастся достичь Сартру и Симоне де Бовуар, когда они станут придерживаться той же откровенности в следующем поколении.

Три Нади

Вся группа сходилась в том, что взаимную страсть обуздать нельзя. Именно этим оправдывал свои отлучки Арагон. Но страсть не всегда была взаимной. По письмам Симоне можно проследить за безответным чувством Бретона к Лизе Мейер начиная с января 1925 года. Оно продлилось до ноября 1928 года, когда, устав от ее кокетства и «непонимания», узнав о ее браке с любовником Полем Деармом, он решил покончить с этой любовью. Правда, в промежутке ему случалось посматривать по сторонам.

В конце 1926 года, а точнее 4 октября, неподалеку от парижской штаб-квартиры коммунистической партии он повстречал незнакомку — Надю. Он будет видеться с ней каждый день до 13 октября. Последнюю ночь они проведут вместе в отеле «Принц Уэльский» в Сен-Жермен-ан-Лэ — упоминание об этом Бретон вычеркнет, пересматривая свой рассказ-протокол «Надя» в 1962 году. Андре Пьер де Мандьярг подметил эту самоцензуру не без иронии: «…таким образом читатели, все, кому попадет в руки эта книга, подумают, что между Надей и Бретоном на самом деле не было ничего плотского, кроме нескольких поцелуев в губы».

В том же 1962 году Бретон без устали подчеркивал «два главных «антилитературных» императива, которым подчиняется это произведение: обилие фотоиллюстраций имеет целью отказаться ото всяких описаний [в «Манифесте сюрреализма» описание заклеймлено как бесцельное и бессодержательное], а тон повествования копирует стиль медицинского анализа, в частности, нейропсихиатрического, сохраняя все сведения, которые можно получить путем наблюдений и расспросов, но не заботясь о том, чтобы придать этому отчету хоть какую-то художественность». Тем не менее в повторном издании можно обнаружить больше трехсот исправлений первоначального текста. «Если уже тогда, в этой книге, — извиняется Бретон, — факт ее написания, а тем более публикации отнесен к проявлению тщеславия, что говорить об удовольствии, которое доставляет себе автор, через столько лет хоть немного подправляя ее форму». Действительно, замысел, создание «Нади» погружают нас в самую гущу противоречий между нарочитой антилитературой основателя школы и его потребностью писать, такой же властной, как у Арагона.

На самом деле есть три Нади. Одна — из плоти и крови, встреча с которой вскружила голову Бретону, другая — персонаж книги «Надя», созданной примерно через десять — тринадцать месяцев после начала романа, и, наконец, та, что предстает перед нами 60 лет спустя, когда книга стала классикой, а шедевр заставил позабыть об антилитературном терроре.

Вначале приведен сюрреалистический эпизод, более достоверный, чем Бретон мог ожидать. В книге с длиннющим предисловием он принимает характер доказательства, хотя на самом деле был неожиданностью. Вначале Бретон старательно вписывает его в собственную анкету: «Кто я? Не положиться ли в виде исключения на пословицу: в самом деле, не свести ли все к тому, «кто мой друг»? Надо признать, что это слово сбивает меня с толку, стараясь установить между мною и некоторыми личностями отношения странные, неизбежные, волнующие в большей степени, чем я предполагал… Не считая разнообразных вкусов, которые я знаю за собой, склонностей, которые я в себе ощущаю, влечений, которым я подвержен, событий, которые случаются со мной, и только со мной; не считая множества жестов, которые я наблюдаю за собой, чувств, которые способен испытать я один; именно в соотношении себя с другими людьми я хочу обнаружить если не корни, то хотя бы отдельные черты моего отличия. И строго по мере осознания этого отличия мне будет открываться, что я призван совершить в этом мире — именно я из многих других — и какую уникальную весть я несу, принимая на себя в полной мере ответственность за ее судьбу».

Этот яростный индивидуализм уже звучал в «Допустимой самообороне», адресованный компартии: «Мы знаем только то, что в определенной степени наделены даром речи, а через нее в каждом из нас властно стремится выразиться нечто великое и неясное, каждый из нас был избран и указан самому себе среди тысячи, чтобы высказать то, что должно быть высказано. Это приказ, который мы получили раз и навсегда и который нам некогда обсуждать».

Новые предосторожности: еще до того, как начать повествование, он ссылается на Гюго, Флобера, Гюисманса,[132] Рембо, Аполлинера, Пикассо, своих друзей Элюара, Пере, Арагона, Десноса как гарантов внимания, которое следует уделять мельчайшим событиям жизни, мимолетным, внешне незначительным впечатлениям, которые, однако, сообщают нам больше всего остального. Весьма необычная подготовка к таинству через воспоминания, скользящие от встреч к грезам. В общем, смысл жизни, его собственной жизни, заключен не в том, что можно определить логически. «Я вынужден принять идею работы как материальной необходимости, в этом отношении я всецело за ее лучшее, наиболее правильное распределение. Пусть мрачные обязательства жизни навязывают мне ее — это так, но заставить меня верить в нее, уважать мою работу или чью-нибудь еще — никогда. Повторяю, я предпочитаю верить, что на дворе божий день, хотя на самом деле ночь. Когда работаешь, ничто не служит жизни. Событие, в котором каждый вправе ожидать открытия смысла своей собственной жизни, то событие, которое я, может быть, еще не нашел и на пути к которому я ищу самого себя, не дается ценой работы. Но я предвосхищаю, ибо, возможно, именно здесь, несмотря ни на что, я предвосхищаю то, что в свое время позволило мне осознать и оправдать, — я более не могу медлить — появление на сцене Нади».

Ссылка на Гюисманса позволила Бретону отделить его (и отделиться самому) «от всех романистов-эмпиристов, утверждающих, будто выводят персонажей, не похожих на них самих… Я не нахожу это ребячеством, я считаю это возмутительным. Я упорно требую имен, интересуюсь только такими книгами, которые распахнуты настежь, как двери… Что касается меня, то я по-прежнему буду жить в своем доме из стекла… спать по ночам на кровати из стекла под одеялом из стекла, где рано или поздно кто я есть будет высечено алмазом».

Наконец, после столь тщательной моральной подготовки (и какой прозой изложено разоблачение литературы!) — завязка: «4 октября прошлого года, к вечеру, после одного из тех совершенно праздных и очень хмурых дней, секрет провождения которых мне прекрасно известен, я очутился на улице Лафайетт; постояв несколько минут перед витриной книжного магазина «Юманите» и купив последнюю книгу Троцкого, я продолжал свой бесцельный путь по направлению к Опера. Конторы, мастерские начинали пустеть, с верхних до нижних этажей закрывались двери, люди на тротуаре жали друг другу руки, и тем не менее народ начинал прибывать. Я машинально наблюдал за лицами, нарядами, манерами. Полноте, да разве такие способны совершить революцию!» Здесь уже принимаются предосторожности не в отношении литературы, а в отношении политики. Конечно, ведь этот праздношатающийся — не кто-то там, а Андре Бретон, написавший «Допустимую самооборону», вступивший в компартию, подписавшийся под «Откровенно». В жизни, как и в рассказе, сливается опыт сюрреализма и ожидание Революции.

Появления Нади оказалось достаточно, чтобы забыть о предосторожностях и придать повествованию живость, не слабеющую до самого конца: «Я только что прошел перекресток, название которого позабыл или не знал вовсе, там, перед церковью. Вдруг шагах, быть может, в десяти я обнаруживаю молодую женщину, одетую очень бедно, Она направляется в противоположную сторону и тоже видит меня или видела. В отличие от остальных прохожих она идет с высоко поднятой головой. Она так хрупка, что, ступая, чуть касается земли. Едва заметная улыбка, кажется, блуждает по ее лицу. Она прелюбопытно накрашена: будто, начав с глаз, не успела закончить, край глаз — слишком темный для блондинки. Именно край, не веко…»

Может быть, она актриса или ему нужно готовиться к «худшему», то есть что она проститутка? Он заговорил с ней. Она поддержала разговор. «Я разглядываю ее получше. Отчего в ее глазах происходит нечто столь исключительное? Что отражается в них с темной тоской и одновременно светится от гордости? Еще одну загадку задает начало исповеди, которую она совершает, не требуя от меня ответного шага, абсолютно доверяя мне, что могло бы (или не могло?) быть неуместным». Вот вам ритм повествования: забежать вперед, отступить назад. Сразу же рассказывается о жизни незнакомки. Она из Лилля. «Она познакомилась со студентом, которого, быть может, любила и который любил ее. В один прекрасный день она решила покинуть его, в тот момент, когда он этого меньше всего мог ожидать, и все это «из страха его стеснить». Тогда-то она и оказалась в Париже… Она называет мне свое имя — имя, которое она себе выбрала сама: «Надя, потому что по-русски это начало слова «надежда» и потому что это только начало»».

Когда они прощались, Надя спросила, кто его ждет: «Жена. — Женаты! О! Тогда…» Наконец, Бретон спросил ее: «Кто вы?» Она ответила не задумываясь: ««Неприкаянная душа»… Она удержала меня еще на несколько минут, чтобы сказать, что ее тронуло во мне. В моих мыслях, в моей речи, во всей моей манере держаться, и это один из тех комплиментов, которые всю мою жизнь были мне дороже всего: простота».

Маргерит Бонне выяснила, что настоящая Надя — Леона Д. — родилась под Лиллем в 1902 году, ей выпала трудная жизнь: в 18 лет она оказалась матерью-одиночкой. Значит, ей 24.

На следующий день Бретон и Надя встречаются снова. На сей раз Надя выглядит элегантно: шляпка, шелковые чулки, изящные туфли. Ей попалось стихотворение Жарри в сборнике, который принес ей Бретон, она прочла его и поняла, «задумываясь над словами, которые поразили ее больше всего, придавая каждому знак согласия, одобрения, которое ему требуется». Она говорит о друзьях, которые оказывали ей покровительство. В такси она «вдруг перешла на «ты»: «Давай играть: назови что-нибудь. Закрой глаза и назови что-нибудь. Не важно что: цифру, имя. Вот так (она закрывает глаза): две, две — что? Две женщины. Какие они, эти женщины? В черном. Где они? В парке… И потом, что они делают? Ну, давай, это же так просто, почему ты не хочешь играть? Ладно, знаешь, я так и разговариваю с собой, когда одна, и рассказываю себе всевозможные истории. И не только пустяки: я вообще этим живу». У Бретона вырвалось: «Вот она, крайняя степень сюрреалистического вдохновения, самая сильная его конечная идея!»

На следующий день Бретон повстречал ее раньше назначенного свидания на улице Шоссе-д’Антен, в том же наряде, что и в первый день, и она не могла объяснить, почему она там. В такси она доверилась ему, подставила губы, умоляла не злоупотреблять той властью, которую он имеет над ней. Они ужинали на террасе винного погребка на площади Дофин. Ее ясновидение переходило от настоящего (она предсказала, что в одном окне сейчас зажжется свет и что он будет красным — так и было) к прошлому, к тамплиерам, сожженным заживо на этой площади. Они ушли, пересекли Сену по мосту Менял. Андре читал стихотворение Бодлера, но снова напугал ее: она увидела на реке огненную руку.

На следующий день, 7 октября, Бретон не должен был с ней увидеться. Он скучает по Наде. «Каким она видит меня, что думает обо мне? Совершенно непростительно продолжать встречи, если я не люблю ее. А разве я ее не любил? Когда я рядом с ней, то чувствую себя ближе тем вещам, которые ее окружают. Она в таком состоянии, что неизбежно будет нуждаться во мне так или иначе, возможно, внезапно: Чего бы она у меня ни попросила, отказать ей было бы просто отвратительно, настолько она чиста, свободна от всех земных связей, столь мало, но чудесно держится она за жизнь».

Выходя из такси вместе с Симоной и Денизой (мы знаем о ее присутствии от Навиля), говоря о ней, он вдруг видит ее в начале улицы Сен-Жорж и нагоняет, застигнув за разговором с незнакомцем. Она признается ему, что находится в отчаянном материальном положении. «Она не стала скрывать, к какому средству бы прибегла, если бы не я, чтобы раздобыть денег». Ей уже доверяли крупные суммы для покупки кокаина; ее арестовали, потом выпустили благодаря вмешательству друга — «адвоката или следователя». Бретон вызвался дать ей 500 франков, в которых она нуждалась. «С большим уважением я поцеловал ее очень красивые зубы, и тогда она произнесла — медленно, серьезно, повторив фразу во второй раз на несколько тонов выше, чем в первый: «Причастие происходит безмолвно… Причастие происходит безмолвно». Дело в том, как она мне объяснила, что этот поцелуй произвел на нее впечатление священнодействия, а ее зубы «заменяли просфору»».

На следующий день Бретон, проснувшись, просматривает почту: «Письмо от Арагона из Италии, приложенное к фоторепродукции центрального фрагмента картины Учелло, которая была мне незнакома. Картина называлась «Осквернение просфоры»…» 9 октября: «Надя позвонила в мое отсутствие. Человеку, ответившему на звонок [снова Дениза] и спросившему, как с ней связаться, она ответила: «Со мной не связываются»».

Таинственность нагнетается вплоть до ужина в воскресенье, на набережной Малаке, где официант, загипнотизированный Надей, разбивает тарелки и проливает вино мимо бокалов. «Надя отнюдь не была удивлена». Она сообщила Бретону, что ее «большой друг» усыплял ее каждый вечер, чтобы она рассказала ему, как прошел день. Они пошли в сторону Французского института. Она видит на афише «красную руку с выставленным указательным пальцем… Ей непременно нужно дотронуться до этой руки, она подпрыгивает, чтобы дотянуться до нее, и прикладывает к ней свою: «Огненная рука — знаешь, это о тебе, это ты». Какое-то время она молчит, мне кажется, что слезы навернулись ей на глаза. Потом вдруг, встав передо мной, почти загородив мне дорогу, окликает меня как-то необыкновенно, как выкликали бы кого-нибудь из зала в зал в пустом замке: «Андре? Андре?.. Ты напишешь обо мне роман. Уверяю тебя. Не возражай. Берегись: все стирается, все исчезает. Нужно, чтобы от нас что-нибудь осталось…»».

Больница и смерть

Кульминация — ночь в доме 13 по улице Сен-Жермен. «Я видел, как по утрам ее папоротниковые глаза распахиваются тому миру, где хлопанье крыльев необъятной надежды едва отличимо от другого шума — шума ужаса; они распахиваются тому миру, в котором я различал лишь вечно закрывающиеся глаза. Я знаю, что для Нади это отправная точка; для иных добраться до нее — уже редкостное и дерзкое желание, которое осуществлялось вопреки тому, к чему принято взывать в минуту, когда все рушится; она сознательно далека от поисков спасительного плота, сознательно далека от того, что оказывается в жизни ложным, но практически необходимым компенсирующим началом».

Папоротниковые глаза, четырежды повторенные на фотографии, запечатлели этот момент. Доверившись Пьеру Навилю, который пришел к нему, пока он писал «Надю» (Пьер был вместе с Денизой, начавшей жить вместе с ним, и мы еще увидим, к чему это привело Арагона, находившегося неподалеку), Бретон скажет: «Заниматься любовью с Надей — все равно что с Жанной д’Арк».

С этого момента рассказ идет на спад. Бретон говорит уже не в настоящем времени, а тоном воспоминаний: «Я еще много раз виделся с Надей, ее мысль стала для меня еще яснее, а ее выражение приобрело большую легкость, оригинальность, глубину… Теперь я хочу вспоминать днями напролет только несколько фраз, произнесенных при мне или написанных ею у меня на глазах… «Если хотите, я буду для вас ничем, или просто следом»… «Я знала все, я столько вычитала в ручьях моих слез»». Он рассматривает ее рисунки, уточняя: «..до нашей встречи она никогда не рисовала». Он откладывает в памяти ее отклики: в тот день, когда она пришла на улицу Фонтен и увидела маску из Новой Британии («Смотри: Химена![133]»), перед картиной Макса Эрнста «Но мужчины не узнают об этом ничего» или «Гитаристом» Брака. Фетиш с острова Пасхи, «первый дикий предмет из моей коллекции, говорил ей: «Я люблю тебя, я люблю тебя…»».

Мы близки к развязке. «Каким бы сильным ни было мое желание или, возможно, иллюзия, я сам, наверное, не выдерживал той высоты, которую она мне предлагала. Но что она мне предлагала? Это не важно. Одна только любовь в том смысле, в каком я ее понимаю, то есть таинственная, невероятная, единственная, приводящая в замешательство и несомненная любовь — такая, наконец, которую ничто не способно поколебать, могла бы сотворить здесь чудо. Несколько месяцев назад мне сообщили, что Надя сошла с ума…»

Ссылаясь на «дом из стекла», о котором говорит Бретон, Маргерит Бонне восстановила реальные события, послужившие основой для рассказа, по письмам, сохранившимся в его архиве. «Образ молодой женщины встает из них еще ярче, чем в романе… Леона-Надя пребывает в непоколебимой уверенности: этот человек, с которым свел ее случай, отличается ото всех ее знакомых; ему предстоит свершить нечто великое… Хотя она видит в нем солнце, она знает, что это солнце опасно, ибо вместе с ним, через него грозит мрак… Пусть она своей собственной жизнью поможет поэту в выполнении миссии, которая, как она считает, возложена на него: «Вы используете меня, и я сделаю все возможное, чтобы помочь вам ради чего-то хорошего…» 1 декабря она сетует на то, что позабыта, 15-го жалуется, что не виделась с ним уже 12 дней, а в конце января — что встречалась с ним всего два раза за весь месяц». Она пишет ему 30 января: «Я чувствую себя потерянной, если вы покинете меня», и в то же время, ощущая, как надвигается непоправимое:

Опять идет дождь

В моей комнате мрак

Сердце ввергнуто в пучину

Мой разум умирает.

Тогда она решает «с внезапной серьезностью» вычеркнуть себя из жизни Бретона, после того как тот вернул ей отданные ему на сохранение бумаги и снова помог материально, «как когда-то вычеркнула себя из жизни студента». Письмо без даты, молча просунутое под дверь, одно лишь имя «Андре» написано карандашом на конверте — потертом, помятом, грязном, как бумаги, которые долго носят в кармане, — и «воздушный дух» навсегда выскользнул из жизни Бретона:

«Спасибо, Андре, я все получила… Не хочу отнимать у тебя время, необходимое для высших вещей — Все, что ты ни сделаешь, будет правильно — Пусть ничто не остановит тебя — Есть достаточно людей, которым предназначено погасить Огонь… Будет мудро не ложиться бременем на невозможное…

Надя».

Маргерит Бонне так завершает свой анализ «Нади»: «Через несколько недель после этого последнего послания разум Нади окончательно помутился. 21 марта 1927 года, одержимая обонятельными и зрительными галлюцинациями, крича от страха, она зовет на помощь; этого оказалось достаточно, чтобы хозяин гостиницы вызвал полицию». Ее поместили в больницу Святой Анны, потом, по просьбе родителей, перевели в психиатрическую лечебницу, расположенную ближе к ним, где она умерла 15 января 1941 года. Неизвестно, читала ли она книгу, названную ее именем.

И Маргерит Бонне делает вывод: «Оставаясь самим собой и возбуждая в Наде чувство своей необычности и особой ценности тем пристальным и часто взволнованным вниманием, с каким он смотрел на нее, слушал ее, Бретон нарушил хрупкое равновесие, которое ей еще удавалось поддерживать в своей жизни. Она очень быстро осознала, какой перелом произвело в течении ее дней вторжение Бретона. Она неоднократно говорила в своих письмах, что больше не может и не хочет жить, как раньше: ей было бы стыдно».

В этом заключается главный вопрос об ответственности Бретона: «Как мог он, зная о психических заболеваниях благодаря учебе, не разглядеть в Наде с первой же встречи признаков психоза? Все наводит на мысль о том, что очарованность Надей, поведение которой воплощало идею сюрреализма, доведенную до грани и реально прожитую, помешала ему понять в первое время, что она уже переступила через эту грань». Однако, как видно из рассказа, он начал тревожиться. Письмо Симоне от 8 ноября ясно это показывает. Бретон рассказывает, как Надя «взялась любить его «одновременно серьезно и отчаянно», он спрашивает себя, спрашивает Симону: «Что делать? Ведь я не люблю эту женщину и, возможно, никогда ее не полюблю. Просто она способна, и ты знаешь, как именно, поставить под вопрос все, что я люблю, и саму мою манеру любить. А потому тем более опасна»».

Отсюда его безразличие, когда наступило безумие, еще осугубленное в рассказе его выпадами против психиатрии. Начав писать «Надю» пятью месяцами позже, Бретон признался, что так еще и не решился разузнать о ее судьбе; мы знаем, что он не навестит ее. Это я и назвал третьей Надей. В очередной раз, «на расстоянье», мы видим, как выдумка пережитого сюрреализма не исчерпала собой жизнь. Сюрреализм — это «Надя», рассказ-протокол о внутренних переживаниях Бретона. Он не ловчит. Именно это он и пообещал нам. 22 августа, поглощенный работой, он писал Симоне из замка Анго, превращенного в отель: «Я думаю, что эти общие рассуждения по поводу Нади будут малоинтересны. Я говорю в них довольно последовательно о вещах, которые, мне кажется, свойственны только мне».

Эммануэль Берль и Сюзанна Мюзар

«Бретон, — пишет Навиль, — превратил встречу с Надей в начало исповеди всем своим настоящим друзьям, которая повторялась изо дня в день. Сначала она встречала сопереживание, чего внутренне и добивался Бретон. Отношения на грани откровения, которые он поддерживал с Надей, выводили на первый план пылающее ядро сюрреализма, самую суть страсти, без которой все остальное было лишь способом развлечься. В этом отношении Бретон явно отличался от Элюара и ото всех остальных. Каждый раз, когда он возвышался в собственных глазах до накала страсти, позволяющего любви и эротизму слиться воедино, этот слепящий свет открывал ему двери откровения-посвящения».

Благодаря Навилю и его письмам Денизе нам открывается более приземленная реальность. «Симона, должно быть, говорила вам о Наде. Андре недавно спросил меня, что ему делать. Положение вам известно. По этому поводу он заговорил со мной о Симоне. Андре сейчас ужасно удручен. Он видит, какую несоразмерную роль играют некоторые пошлые обстоятельства», — намек на продажу картины, чтобы раздобыть денег для Нади. Еще одно письмо: «Позавчера Андре привел Надю в галерею… Это действительно странная женщина. Она чрезвычайно похожа на Гала (та же некрасивая красота); фантастические глаза, меняющие форму… Похоже, она была очень смущена, не зная, каким тоном (в каких выражениях) говорить об Андре с Симоной и т. д. Впрочем, Андре начинает с ней нервничать».

У эпилога книги была своя собственная история. В сентябре, собирая фотоматериалы для «Нади», Бретон все больше воспламенялся чувством к Лизе Мейер, с которой виделся почти каждый день. Но после того как он решил с ней порвать, вернулся к проекту, о существовании которого узнал в августе в Нормандии от супруги Эммануэля Берля (тот находился тогда в горах со своей любовницей Сюзанной Мюзар). Речь шла о серии подарочных изданий «Частный салон», в которую должны были войти «Надя» и другие произведения сюрреалистов.

Берль, с которым мы уже мельком встречались, родился в 1892 году. После войны он сотрудничал с Барбюсом, позже был дружен с Арагоном, который гостил у него летом 1925 и 1926 годов, опубликовал «Смерть буржуазной мысли», что делало его достойным общения в глазах Бретона. Он только что покончил с предприятием, которым занимался вместе с Дриё Ла-Рошелем, — литературным журналом «Последние дни», где Дриё поместил после редакционной статьи о «Парижском крестьянине» «Второе письмо к сюрреалистам» от 15 февраля 1927 года, а потом и третье — «О дружбе и одиночестве», 8 июля. Но эти вмешательства в жизнь группы не помешали Бретону встретиться с Берлем.

Тот пришел в «Сирано» поговорить о своем проекте и привел с собой Сюзанну Мюзар. Между ней и Бретоном вспыхнула любовь с первого взгляда. Он дал ей свой номер телефона. Пусть позвонит, когда будет одна. Она так и сделала. Вскоре они уехали вместе.

Андре Тирион рассказывает: «Около 1924 года две девушки, которым было не занимать смелости, уехали из Обервилье[134] в Париж… В 1924 году это было довольно значительное путешествие. Обе Сюзанны поклялись ни за что не возвращаться в Обервилье и не ограничиваться жалкими романчиками. Но пришлось пройти через это, чтобы выжить. Сюзанна Первая была маленького роста, с выразительным лицом парижанки, с очень красивыми глазами и улыбкой ненасытного ангела… Обе большие кокетки, они захотели познать всё; одна из двух Сюзанн даже какое-то время проживала в борделе, куда поступила под именем своей подружки».

Сюзанна Первая — это Сюзанна Мюзар. Берль вытащил ее из борделя около 1925 года, Арагон тогда еще не рассорился с Дриё. Он рассказывал мне, как обедал однажды у Берля вместе с Дриё: по дороге тот, зная, что Сюзанна тоже там будет, подробно расписал Арагону ее профессиональные таланты. Похоже, кроме него и Берля, у нее не было других клиентов.[135]

Бретон не видел ничего, кроме глаз Сюзанны. Огромных. Он знал о детстве в Обервилье. Она взволновала его своим занятием проституцией. «Либо это, либо сдохнуть». Он не мог вынести, чтобы она продолжала жить с «распутником» Берлем (нарочно не придумаешь), и попросил его вернуть Сюзанне свободу. По-прежнему не желая иметь никаких тайн от Симоны, он всё ей рассказал, она согласилась. Он увез Сюзанну в Авиньон, потом в Тулон, жил в отеле, который порекомендовал ему Арагон (его родственники по материнской линии жили по соседству). Доложил об этом Симоне. И группе, которую бросил без предупреждения, но та его простила. После этого они вернулись в Париж, а Сюзанна — к Берлю.

Тогда-то он и написал эпилог «Нади». И вновь подстраховался: «Поддавшись соблазну предпринять нечто, требующее длительного напряжения сил, я непременно совершу проступок перед жизнью, какую я люблю и какой она дается мне, — жизнью до изнеможения… Сердце не лежит у меня ни к чему другому, кроме как вспомнить о том, что случилось в промежутке, отделяющем эти строчки от тех, которые, если пролистать эту книгу, закончились две страницы назад… Вот почему мне кажется, что звучащий в них голос еще может по-человечески возвыситься, вот почему я не отрекаюсь от редких интонаций, которые в них вложил. В то время как Надя, сама Надя так далеко…»

Он перебирает фотографии с запечатленными на них предметами и местами. «Я отметил для себя, что, за несколькими исключениями, они в той или иной мере сопротивлялись моей затее». Посетовал на «невозможность получить разрешение, чтобы сфотографировать очаровательную обманку: фигуру женщины в музее Гревена,[136] которая делает вид, будто прячется в тени, чтобы пристегнуть чулок…». Фотографию этого символа эротизма 1925 года в самом деле удалось сделать только в 1959 году для издания 1962 года. Снова готовность к Революции. Бульвар Бон-Нувель, «к сожалению, когда меня не было в Париже, во время великолепных дней грабежа, прозванных «Сакко и Ванцетти», ответил моим чаяниям…». Двух итальянских анархистов, эмигрировавших в США, казнили 23 августа за преступление, которого они не совершали, что вызвало волну протеста беспрецедентной силы, и коммунисты протестовали громче всех.

К этим воспоминаниям ни с того ни с сего приплетена необычная история — «такая глупая, такая мрачная, такая трогательная» — господина Делуи, который никак не мог запомнить номер своей комнаты в гостинице. Он вернулся в отель, попросил повторить ему номер, поднялся к себе: «Через минуту в регистратуру явился невероятно взволнованный человек, весь в грязи, в крови и ни на что не похожий. «Господин Делуи. — Как Делуи? Не шутите. Господин Делуи только что поднялся к себе. — Простите, это я… Я только что выпал из окна. Какой у меня номер?»».

Именно этим анекдотом открывается рассказ, обращенный к Сюзанне, хотя ее имя не называется: «Ты так вовремя, так неистово и так удачно оказалась рядом со мной, чтобы напомнить мне, что я хотел сделать эту книгу «распахнутой настежь, как дверь», и что в эту дверь ко мне теперь, наверное, будешь входить только ты. Входить и выходить… Для всех, кто меня слушает, ты должна быть не понятием, а женщиной, ведь ты больше всего женщина… Не стремясь к этому, ты подменила собой наиболее знакомые мне формы, а также некоторые образы моего предчувствия. Надя принадлежала к последним — как хорошо, что ты скрыла ее от меня…»

Книга заканчивается коллажем настоящей депеши, вырезанной из «Журналь» от 27 декабря 1927 года, то есть, наверное, в тот самый момент, когда писался эпилог в ней говорилось о пропавшем самолете. Бретон достаточно абстрагировал ее от истинных обстоятельств, чтобы только сейчас исследователям удалось установить, что речь шла о женщине-пилоте, что согласовывалось с гибелью Нади. В конце, совершенно неожиданно, — словно последнее послание, словно лозунг сюрреалистического искусства: «Красота будет КОНВУЛЬСИВНОЙ или не будет вовсе». Как не подумать, что это прилагательное, выделенное Бретоном заглавными буквами, обязано собой реальной Наде?

Часть четвёртая