РАДИКАЛИЗАЦИЯ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ ЛОВУШКИ. 1927–1932
Огонь по Леону Блюму
Огонь по Бонкуру; Фроссару; Деа
Огонь по ученым медведям социал-демократии
Огонь Огонь-Огонь, говорю я вам
Под руководством компартии ФСКИ
Вы ждете, держа палец на гашетке
Огонь
Глава семнадцатаяАутодафе Арагона
Если Бретон царил в «Сирано» только в промежутках между своими любовными увлечениями, то Арагон, идущий по следам Нэнси, не склонной к коллективному времяпрепровождению, бывал там еще реже. Группа стала собираться от случая к случаю. Арагон совсем об этом не жалел, судя по «Неоконченному роману»:
Вернуться домой — что значит домой? Надо поговорить
На площади Бланш друзья режутся в карты,
Ты с ними, вступая в сговор условностей.
В чем смысл такой жизни и кто виноват?..
Позже Арагон попытается восстановить в памяти свои поездки с Нэнси: «Ах, Господи, Господи, возможно ли было совершить столько за такое короткое время?.. В Антверпен ради волос Магдалины; в Страсбург ради статуи Синагоги с завязанными глазами, в Сен-Мийель ради скелета, держащего свое сердце в вытянутой руке… молчу уж про Бат и Елисейские Поля Арля, Дунай и виноградники между Лозанной и Моржем, где вызревает вино Рамю. В Юзес ради красивой строчки Жана Расина…»
Садуль оставался верным другом Нэнси до самой ее смерти; она умерла, всеми покинутая, включая Арагона, который не счел нужным сдвинуться с места в этот важный момент.[137] Нэнси была мертвецки пьяна; шофер такси, увидев, в каком она состоянии, отвез ее в полицию, и она скончалась в общей больничной палате в марте 1965 года. «Никто не мог ее удержать», — сказал мне о ней Садуль, и это слово надо понимать во всех его смыслах. Энн Чисхольм в биографии Нэнси говорит об этом таю «Арагон по природе своей был постоянным в любви, даже однолюбом; о Нэнси этого сказать было нельзя. Одному-двум своим тогдашним друзьям (и позже) она рассказала, что он был очень требователен в сексуальном плане. Физически и духовно Нэнси никогда не могла долго обходиться одним любовником, а ее отношение к сексуальности было в большей степени импульсивным, чем продиктованным страстью». Тем летом 1927 года их связь длилась уже больше двадцати месяцев.
В «Третьем письме к сюрреалистам о дружбе и одиночестве», в июле, Дриё снова напрямую обратился к Арагону, затронув самую чувствительную сторону его отношений с Бретоном: «Написав эту книгу [ «Парижский крестьянин»], Арагон сделал больше для осуществления революционного духа сюрреализма — столько же, сколько сам Бретон, — больше, чем все остальные тысячью слов, тысячью робких попыток, хотя все эти слова и попытки лежат в основе этого важнейшего произведения, открывающего собой «Бурю и натиск»[138] XX века».
Чтобы уловить всю соль, вспомним, что Дриё наверняка прочел «Откровенно» (опубликованное в мае) и пояснения по поводу исключения Арто и Супо, подписанные в том числе Арагоном: «Разболтанность, которую они вносили в наши ряды, продолжение в одиночку нелепой литературной деятельности, злоупотребление доверием… слишком долго испытывали наше терпение». Наверное, Дриё тогда подумал, что Бретон собирается уничтожить Арагона. Он прекрасно знал: в том, что касается романов, подобные заявления Арагона могли быть только ложной клятвой. Последующие события покажут, что Арагон вовсе не был настолько прост, чтобы подписывать лишь то, во что верил сам.
Да, он подписал, подпишет и другое, но лишь будучи убежден в том, что уловками и обманом отыщет способ провести свою объемистую рукопись через запреты группы, как это удалось ему с «Парижским крестьянином». Когда он в конце концов уничтожит свой роман, то скажет без обиняков, что сделал это не под давлением группы.
В августе 1927 года он был с Нэнси в Пурвиле, в Нормандии. На всех парах писал новую книгу — «Трактат о стиле»; этот опус явно был способом отмазаться от обвинений в «литературе», к которой постоянно увлекал его Дриё. Но за этой неистовой книгой стояла драма, вернее, две драмы, на которые нам предстоит пролить свет. В конце жизни, в 1974 году, Арагон признается: «В замке Анго мы устроили для Андре Бретона, который был тогда одинок и несчастен, этакое гнездышко, где он писал свою «Надю». Мы читали для Нэн и для самих себя страницы о последних днях, перемежая эти два рассказа, я так и слышу голоса в том доме с картонными стенами, где в наших отношениях с Нэн уже началась черная полоса, ссоры, ревность, которую я неожиданно для себя открыл… Я так и слышу смех Андре, читающего «Трактат»…»
Прервемся на этом месте. Бретон смеялся, но не вместе с Арагоном. Симоне он говорил: «То, что пишет Арагон, по-прежнему очень хорошо, но так же мало человечно, как всегда. Это явно что-то значит, но слишком маловажно… Нужно стремиться не только к человечности, которой достигают далеко не все, а к жизненно важному». Жуткое откровение, подтвержденное в радиобеседах 1952 года: «Десяток рукописных страниц, которые Арагон заставлял себя выдавать на горй каждый день, стоили ему полчаса труда, если только можно называть трудом виртуозные гимнастические упражнения, выполняемые играючи. Он не упускал случая прочесть мне их днем, за коктейлем «Александра», у Пурвильского пляжа… Он очень гордился своей коллекцией галстуков (около двух тысяч), которые всегда возил с собой. Всех цветов радуги…»
«Трактат» не заслуживает такого презрения. Конечно, это яркий этюд, четко выдерживающий ритм мщения, яростного уничтожения буржуазных ценностей всякого порядка, доказывая невозможность любого компромисса. Начало по праву стало знаменитым:
«Судьба Лафонтена
«Делать» означает по-французски «испражняться»
Пример:
Не будем принуждать свой талант,
Мы не сделаем ничего изящного
На открытке был изображен маленький мальчик на горшке».
Далее следует всеобщее обличение: «На дворе сомнительный 1927 год… и мрачные поля… смердят от умственной падали. Пробил час торжества софизмов. Автор предисловия к Рембо [Клодель] назначен послом в Вашингтон, Бодлера вырядили томистом,[139] Доде отволок Гюго в отстойник, Дарвин осужден в Америке, Фрейда вываляли в грязи во Франции, Поль Валери — член Французской академии, ну что ж, уже немало… Курите, мне плевать, но только заткнитесь, дайте подохнуть со скуки в тишине!» И всё в таком тоне, чтобы разрушить искусственный рай в эпоху наркотиков, когда религия снова вошла в моду.
Здесь нет свободы духа, ее не может быть до Революции, но есть непримиримость слога, стиля. К тому же приходится еще и расставлять все по полочкам: «Известно, что сюрреализм — сознательная форма современного вдохновения, уже не необъяснимая визитация, а некий дар в действии. Обычно ограниченный усталостью… Беда в том, что, когда критика рассудка ослабляет хватку, личность пишущего объективируется. Если вы пишете жалкие глупости по сюрреалистическому методу, это будут жалкие глупости… на самом деле всякая поэзия сюрреалистична в своем движении. Например, когда вы пишете письмо, чтобы что-то сказать, вы пишете всякую чушь. Вы предоставлены вашему произволу. Но в сюрреализме все строго. Смысл образуется вне вас».
Никаких шуток Сюрреализм вовсе не является, как некоторые хотят это представить, «шагом вперед верлибра. В другие времена они были бы верленистами, мюссеистами. Они пишут бог знает как, то есть в зависимости от своих возможностей, то есть плохо — они пишут. И это сюрреализм? Вот вы смеетесь, а все попадаются на эту удочку. Это возвращение литературы. Наоборот, в момент собственно сюрреалистического опыта всё происходит так, будто некая движущая сила, о которой мы ничего не знаем, выписывает кривую… Именно за этим неизвестным устремились в погоню продолжающие опыт… Это элементы будущей гипотезы…».
Будущая гипотеза — тот огромный роман, который Арагон пока держит в секрете, раз его осудили, «Защита бесконечности»; это поиски неизвестного, которые, по его мнению, относятся к «собственно сюрреалистическому опыту». Если для Бретона «Надя» — это «книга, распахнутая, как дверь, в неизвестное», Арагон скажет о своей: «Это был роман, в который входили через столько же дверей, сколько в нем было различных персонажей. Я ничего не знал об истории каждого из персонажей, каждая была определена… его странностью, его невероятностью, я хочу сказать, невероятным характером его развития… Вся эта толпа должна была в конечном счете собраться в некоем огромном борделе, чтобы предаться осуждению и смятению, то есть разгромить мораль всякого рода на некоей огромной оргии». Если в романе будут выведены персонажи, отличные от самого романиста, Бретон сочтет его возмутительным, но если отвести главную роль невероятному, это будет «книга, распахнутая, как дверь». Можно себе представить, насколько смутным был «замысел» «Защиты бесконечности», однако он существовал. И даже становился лучше и лучше.
Известно, что роман уже более или менее сложился летом 1926 года (то есть до его осуждения группой) благодаря поездке в Антиб, откуда Арагон писал 3 сентября Дусе, посылая ему важные отрывки (заметьте: опять только отрывки): «Несмотря на тысячу бытовых забот, я впервые в жизни непрерывно счастлив». Это благодарность Нэнси.
Читая годом позже Бретону «Трактат о стиле», он не мог не примерять в своих мыслях реакцию Бретона на эту новую теорию сюрреализма к безоговорочно запрещенному роману, над которым, однако, работал «украдкой». Возможно, раз Бретон взялся за «Надю», а это все-таки повествование, Арагон проникся надеждой, что сможет как-то продвинуть дело, найти компромисс…
Надо отметить, что в «Трактате о стиле» Арагон противопоставляет рациональность поэтического творчества таинству, дорогому сердцу Бретона. Но главная причина напряженности кроется в другом. Я оборвал воспоминания 1974 года на смехе Бретона. Дальше шло вот что: «Не зная, что за этой моей неистовой веселостью уже скрывался «Отелло», которого я тайком читал и перечитывал в оригинале». Кстати, что делала Нэнси в тот день, в то лето? Ответ на мой вопрос содержится в признании Арагона с отзвуком ревности. В том же 1974 году он писал в «Театр/романе»: «Внезапно дала себя знать старая рана. В Дьепе, душной летней ночью… Долго тянется ночь, окно, выходящее на море, открыто, чтобы не слышать сквозь чересчур тонкие перегородки [ «картонные стены» из признания о Нэнси] любовные вздохи, учащенное дыхание. Ничто не стирается из памяти, и эта бесконечная ночь, и эта жизнь после нее, всегда, когда тебя вновь предает другой и кто-то еще, ах, не говорите мне то, что вы собираетесь сказать и о чем я говорю, заноза и так глубоко сидит в моем сердце».
Замок Анго находится всего в четверти часа пути от Дьепа.
Хотя не вызывает сомнений, что пребывание в Дьепе стало двойным кризисом — любовным и литературным, вопрос не в том, с кем Нэнси изменила Арагону накануне «дня Сакко и Ванцетти», и не в том, что Бретон мог стать ее любовником на один вечер и осложнить без того сложные отношения с Арагоном. Доказательств этому нет и не будет. Важно лишь отметить, что в последних произведениях Арагона две эти драмы наложились одна на другую. Таким образом, ключ к «повседневной жизни» Арагона и Бретона можно найти, расшифровав их произведения.
Добавим лишь одно слово о правилах открытости. Они не сработали у Бретона в похожих обстоятельствах, но были применены Нэнси, которая не только не отказала бы себе в мужчине, который ей нравился, но обязательно поставила бы в известность своего постоянного партнера. Она говорила мне году в 1950-м: «Я никогда не обманывала Арагона». Жаль, что я тогда не спросил ее прямо, что она делала накануне «дня Сакко и Ванцетти». Она непременно удовлетворила бы мое любопытство.
Совершив это небольшое отступление, мы вовсе не отклонились в сторону от «Защиты бесконечности», наоборот, приблизились к ней вплотную. В рукописи уже цитировавшегося мной рассказа Арагон после слов ««Отелло», которого я тайком читал» вычеркнул следующее: «Но я еще таскал с собой ту чудовищную рукопись, сотни и сотни страниц, накопившиеся за четыре года, со времен Живерни, — «Защиту бесконечности»… Кто же мог знать, что за всем этим скрывалось, вообразить себе другую драму, уничтожение чудовищной рукописи в конце 1927 года».
Обратите внимание: Нэнси не присутствует в «Защите бесконечности», то, что от нее осталось, относится к тому же любовному периоду, что и вторая часть «Парижского крестьянина». Теперь нам ясно видно чередование между Эйрой и Денизой. Дениза: «…живая женщина, которую я попытался вытеснить ею». Эйра: «Я был безумно влюблен в невероятно красивую женщину. В женщину, в которую уверовал, как в реальность камней. В женщину, которая, как я верил, любила меня». Дениза: «Я обращаюсь к вам, мой друг, мой дражайший друг, к вам, чье имя нельзя здесь упоминать: посреди подобных рассуждений вас настолько бы удивило, что я даже намекаю на ваше существование, на странные отношения, которые, однако, связали нас, и вероятно, навсегда — соединили нечто в вас и нечто во мне. Я постараюсь, чтобы это попалось вам на глаза… Разве вы не узнаёте тон, который я утратил с тех пор, как больше не говорю с вами, не разговариваю с вами по-настоящему. Вам свойственно не узнавать себя тотчас же. Однако когда я вам напомню, какую ценность вы придавали особенной небрежности, которую другие женщины считают сомнительной честью, когда я напомню вам, как признался, насколько мне дорога эта честь… Когда я напомню вам то общественное место, где случилось это, не имеющее никакого значения для остального мира, и гомон, соседей, безвкусный оркестр, позолоту на колоннах, нетронутые бокалы перед нами, мою долгую надежду, тогда вы не посмеете — у меня почти вырвалось здесь ваше имя, похожее на ветерок, стихающий у ваших ног, — вы не посмеете не узнать себя… Ваша походка. Ваше платье. Такое чувство, что для своего прихода вы выбирали именно тот момент, когда я писал за своим узким столом, упершись взглядом в стену… Я знал, что вы ходите из стороны в сторону у меня за спиной, ничего не говоря. Иногда вы приближались ко мне. Мое сердце билось. Я знал, что обернуться — значит рассеять вас».
Рукопись лежала в чемодане в Пурвиле. Но вот в середине августа, как я уже говорил, в замок Анго, по просьбе Бретона, приехал Навиль. А с ним была Дениза. Либо Арагон повстречал их (это наиболее вероятно, поскольку Навиль привез с собой тексты для нового номера «Сюрреалистической революции»), либо Бретон не преминул ему об этом сказать, поскольку, судя по всему, то было одно из первых появлений этой пары на публике. О силе их любви можно судить по замечанию Пьера Навиля от октября 1927 года, накануне его первой поездки в Москву: «О скалы Дьепа, где дух Денизы возносил меня до небес средь куликов, пронзающих ветер, и эта странная хижина посреди набережной, покрытой щедрой россыпью солнечных зайчиков, где я был всего лишь эхом, оставшимся в вечности, радостным и беззаботным, перекрывшим все внешние шумы».
Для Арагона это стало другой драмой, о которой он будет вечно обречен молчать, землетрясением, выбившим фундамент из-под «Защиты бесконечности», увлекая за собой четыре года романа в самом важном смысле этого слова. Дениза — недоступная, но замужем за человеком, не созданным для нее, значит, однажды, возможно… стала Денизой, потерянной навсегда, потому что она влюблена в другого. Мне кажется, что именно это душераздирающее открытие и послужило толчком к созданию на основе «Защиты бесконечности» «Лона Ирен», которое тайком будет издано весной 1928 года. Это решение подтверждается купюрой в тексте между непристойностью («его награда, сперма, похожая на снег с горных вершин») и вступлением к цитированному мной отрывку: «Мне нравится… эти слова меня останавливают. Мне бы не понравилось, если бы это было одно и то же. Впутать в это человека, не имевшего к этому никакого отношения, человека, бывшего для меня, сегодня я это знаю, кем-то большим, чем мне хотелось думать. Я обращаюсь к вам, мой друг…» Плод, иссеченный из «Защиты» и превратившийся в «Ирен», разразился явно спонтанной грубостью в отрывках, утрачивающих весь свой смысл в порнографическом издании: «Я постараюсь, чтобы это попалось вам на глаза. Я не принесу это вам почитать, когда мне заблагорассудится. Нет, я знаю, как поступить. Кто-нибудь другой ненароком покажет вам это, и вы прочтете. Прочтете одна. И сначала, возможно, подумаете, что я обращаюсь к другой. К какой другой? Разве вы не узнаёте тон…» Эти слова отсылают нас к тому времени, когда Арагон читал отрывки из «Защиты» своим друзьям в надежде, что Дениза об этом узнает.
Отсюда и некоторые другие ссылки и добавления в «Ирен», например, камешек, брошенный в огород приятелей по группе (и Бретона): «Говорят — вернее, намекают, — что все это, похоже, закончится любовной историей. Да, для дураков. Надо сказать, что им повсюду мерещатся романы, романчики». В сохранившихся отрывках из «Защиты бесконечности», опубликованных много позже, сказано: «Я не следую ни правилам романа, ни ходу стиха. Я пишу и говорю, как если бы Гюстава Флобера никогда не существовало… Марсель Пруст нагоняет на меня смертельную скуку, а г. Жироду для меня — пустое место. Что же до поэтов, то, извините за выражение, они все — блохоискатели… Момент кажется мне подходящим, чтобы послать подальше Оноре де Бальзака. Этот старый халат из бумазеи уже начинает действовать мне на нервы… Когда я думаю об Оноре, то понимаю, почему некоторые умы, например, Поль Валери и Андре Бретон, так презирают романы. Но вообще-то я Бальзаку плюю в лицо».
Что касается «романов» самого Арагона, то в августе 1927 года все рухнуло. Нэнси и Бретон. А теперь еще Дениза с Навилем… И «Лоно Ирен» стало тем, что оно есть — последним «прости» Денизе; порнография сожгла все мосты.
Это было также крушением романа, прелюдией к окончательному уничтожению, поскольку, за вычетом «Ирен», от «Защиты бесконечности» осталось только несколько разрозненных строчек. Не была ли Дениза сердцем этого романа, бесконечностью? Не проживал ли Арагон свою жизнь заново на письме? Возможно, вырвав из романа «Ирен», он думал просто-напросто отделаться от извращенного повторения второй части «Парижского крестьянина». Но если сбросить со счетов личные переживания, запрет, наложенный группой на роман, заставлял его ловчить, разрываться на части между истинными причинами, побуждавшими его давать волю воображению, выходить за пределы рационального, и их маскировкой с целью сделать их приемлемыми для его друзей. Его виртуозность становилась недейственной. Арагон смог лгать себе еще несколько недель, но потом наступил на горло собственной песне.
Да, это было испытанием на прочность. Исследователи творчества Арагона бездоказательно утверждали, что «Ирен» была слеплена в конце 1926-го — начале 1927 года, после осуждения, вынесенного группой. Но Арагон взял огромную рукопись «Защиты» с собой в Пурвиль и работал там над ней, а это значит, что расчленение романа произошло именно в августе. Остается достаточно времени для публикации «Ирен» с иллюстрациями Массона весной 1928 года.
После Пурвиля Нэнси купила загородный дом в Шапель-Реанвиле неподалеку от Вернона и обустроила его в начале 1928 года вместе с Арагоном. В промежутке они совершили путешествие через всю Испанию до Гренады. Энн Чисхольм пишет, что они «скандализировали общество тем, что проживали в одном гостиничном номере». В «Неоконченном романе» этой поездке уделено много места:
Я пересек сьерры
С траурной процессией городов Толедо,
Сеговия, Авила, Саламанка
Алькала де Хенарес
Далее следует политический рефрен, назойливо повторяющий имя тогдашнего диктатора:
Примо де Ривера, Примо де Ривера, Примо де Ривера
Шум вагонов в горах, шум колес…
Снова политические предсказания:
Бокал упал наземь. Льется, льется кровь
Как жаль вина Хорошее вино Лорка
Лоркито Лорка, это красное вино
Хорошее цыганское вино
Поживем — увидим, время бежит вперед
Поживем — увидим, чья кровь потечет…
Походя упоминается о Мадриде:
Холода достигли Мадрида
Я жил на Пуэрта дель Соль
Эта площадь зияла и звала
К себе нового Сида
Кто укрыл бы, как ночь покрывалом
Нищету, грязь, и голод, и боль
Бросьте мелочь, и пусть отойдет
Где же, где же испанский народ?
Вот и всё. Никаких прямых отсылок к Нэнси. Только одно «мы». Никаких следов «Защиты бесконечности». Семнадцатью годами позже, в 1974 году, Арагон заявит, что нашел, то есть «восстановил» «Песнь Пуэрта дель Соль»:
Дрожащею рукой
Четыре года жизни я порвал…
Пропавшее лицо, не тронутое мыслью
Никакой…
Четыре года — собраны листки за все
Четыре года для огня Она застыла, видя, как мои
Ерошат волосы ее чудные пальцы
И рассыпают золото кудрей
Цезарь, идущий на смерть от тебя,
Тебя приветствует. Кино немое
Ведь слов еще никто не изобрел
Аутодафе «Защиты бесконечности» обрело весь свой смысл только в последних текстах Арагона, после 1965 года (даты смерти Нэнси). Это было первое самоубийство, предшествующее другому, совершенному в Венеции в августе 1928 года. На это указывает в первую очередь следующее замечание: «В том, что тогда случилось со мной, нельзя ничего понять, если не принять за мой роман все противоречивые поступки, которые в конце концов сделали меня таким, каким я был, каков я есть». И еще: «Как бы то ни было, в этом почти шестилетнем огне сгорела сама возможность любого романического творчества ВО МНЕ САМОМ».
Но почему казнь состоялась при Нэнси — возможно, это было своего рода жертвоприношением? Ты мне изменила. Моя жизнь, как и мой роман, не имеет исхода. Я уничтожаю у тебя на глазах годы моей жизни до тебя. Эйра и Дениза погублены, предоставлены судьбе под оболочкой «Ирен», осквернены и похоронены в порнографическом издании — единственном, что уцелело от романа. Нэнси, которая была в курсе «Ирен» (ей достался роскошный именной экземпляр с посвящением «исключительно ради того, чтобы ей понравиться, нравиться ей без конца»), не помешала уничтожению. Она всегда пережидала, пока припадки Арагона не закончатся сами собой.
Однако, изучая рукописи сегодня, можно различить кое-какие нюансы. Прежде всего существует частичная машинописная копия «Защиты», весьма вероятно, что она была сделана рукой Нэнси, а главное, в фонде Нэнси Кьюнард в Техасском университете в Остине хранятся около семидесяти неиздававшихся страниц романа, автограф автора (я цитировал отрывки из них). На обороте одной из них написано рукой Нэнси: «Отрывки из рукописей Арагона (1927) (после немецкой оккупации Реанвиля, 1945)». Листки находятся в плохом состоянии, и это подтверждает, что они чудом сохранились после разграбления загородного дома. Некоторые порванные страницы были склеены перед войной. Есть все основания полагать, что Нэнси сберегла их вопреки воле Арагона.
Нелепо было бы предположить вслед за Энн Чисхольм, что свою роль в этом сыграло отвращение Нэнси к порнографии, поскольку, во всяком случае в Мадриде, «Ирен» уже не было, речь шла об остатках романа, и она приложила усилия, чтобы спасти из этих остатков всё, что могла. Вероятнее всего, обладая критическим умом, столь же острым, как впоследствии у Эльзы Триоле, она высказала Арагону свое мнение о том, во что превратилась его рукопись (после того как из нее изъяли Денизу) и что эти остатки, набор отрывков, пусть даже местами прекрасно написанных, ни к чему хорошему не приведут, разве что к разрыву с друзьями-сюрреалистами, и всё из-за уничтоженного романа, который он не мог продолжать, раз привел его в такое состояние, и никак не смог бы отстоять перед ними. В особенности политически. Не будем забывать, что Нэнси, хотя и стояла вне политики, в целом разделяла идеи Арагона. — Она станет попутчицей коммунистов. Но чего уж Нэнси никак не могла допустить, так это унижения своего любовника. Кем-то другим, кроме нее.
Бросив свою рукопись в огонь, Арагон бросил туда Денизу. И свою молодость до Нэнси. Чтобы вернуть ее себе? Забыть про ночь в Дьепе?
Вопреки тому, что говорилось в афишированных политических заявлениях, истинная жизнь сюрреализма протекала в иных сферах. Скажем так: она протекала вне того, что известно о группе, хотя ритуал в «Сирано» по-прежнему строго соблюдался. Нет никаких сомнений в том, что Арагон, вернувшись из Мадрида, сделал так, чтобы его друзья узнали об аутодафе, однако он все чаще и чаще бывал в Шапель-Реанвиле.
Бретон, а тем более Арагон могли сколько угодно выискивать связки между своей личной жизнью, потребностью в творчестве и группой — или, что одно и то же, отказываться признаться себе в том, что группа уже не была для них самым важным в жизни. Она не была причастна ни к тому, что их мучило, ни к тому, что приводило их в восторг. Бретону пришло гениальное решение: подключить лучшие ее элементы к беспрецедентному исследованию на основе самого интимного личного опыта, но выходящего за его рамки, — исследованию сексуальности. Сегодня мы знаем, что на самом деле оно длилось четыре года.
Глава восемнадцатаяДеморализация
Несмотря на публикацию в единственном номере «Сюрреалистической революции» за 1928 год отчета о двух первых вечерах, посвященных сексуальности, до 1990 года, когда Жозе Пьер, поработав в архивах Андре Бретона, собрал материалы по всем двенадцати заседаниям, известно было лишь то, что не ладилось в делах группы в тот год: личные драмы, некрасивые ссоры, расставания, разочарования и политические разногласия, возвещавшие собой распад группы, обозначенный «Вторым манифестом сюрреализма» в 1930 году Надо признать, что повседневная жизнь группы тогда была не из приятных.
Казалось, Бретон держал ее в ежовых рукавицах. Но так ли это? В начале апреля прекрасная Юки рассталась с Фудзитой[140] и сошлась с Марселем Нолем. Перед тем она повстречала Робера Десноса, который обменялся с ней парой шутливых фраз, сворачивая из бумаги паука. Бретон решил, что это недопустимо. Однако три месяца спустя он с неудовольствием понял, что Юки бросила Ноля и живет теперь с Десносом. Хорош товарищ! Мало того что находящейся в его ведении Галерее сюрреалистов практически нечем торговать, так он еще и снялся с места в августе, оставив долгов на 13 тысяч франков. Друзья понемногу покидали его. Арагон был в Верноне, у Нэнси, Элюар почти все время в Швейцарии, где лечил легкие, Пере собирался жениться на певице Элси Хьюстон и уехать в Латинскую Америку.
«Исследование сексуальности», опубликованное в «Архивах сюрреализма», было анонсировано в «Сюрреалистической революции» под заголовком, который нам показался бы нейтральным, но в 1928 году выглядел взрывным: «Исследование сексуальности — доля объективности, самоопределение, степень осознанности». Это напоминает одну из тех программ, какие Бретон умел организовывать, когда ему казалось, что группа расползается. В самом деле, на заседании 27 января присутствовало ядро группы: Макс Мориз, Навиль, Пере, Превер, Раймон Кено, Танги и Юник, под председательством Бретона. Четыре дня спустя, на втором заседании к ним присоединились Арагон, Жак Барон, Жак Буаффар, Марсель Дюамель, Марсель Ноль, Ман Рей, Жорж Садуль. Не хватало только Поля Элюара. Последующие заседания проходили в более узком составе, но интерес к ним поддерживался благодаря присутствию уморительного «попа-расстриги» Жана Генбаха[141] или, наоборот, участию серьезных Макса Эрнста и Арто, который решил вернуться. Элюар появился только на последних заседаниях, в 1930 году, — на первых, в которых приняли участие женщины.
Однако эта внешняя слаженность обманчива. Воспоминания Навиля всё расставляют по своим местам. Бретон, которого бросила Сюзанна, решил забыться в обществе молодых приятелей с улицы Шато, так все и началось. Неожиданно, даже непроизвольно. «Поначалу это были просто случайные разговоры, какие часто происходили у нас, — пишет Навиль. — Бретон, бесспорно, обладал талантом сориентировать такие сборища, где юмор и шутки сыпались, как из мешка, на неожиданные вопросы, припиравшие к стенке, внезапные практические предложения, никем не замеченные горизонты. Так поступил он и на сей раз, попросив записывать то, что говорилось. Он не был силен в пустой болтовне без всякой цели, до него не доходило: «что написано пером…» Записывать под диктовку, как можно быстрее, реплики разговора вызвался Макс Мориз. И сделал это, прекрасно чувствуя особенности речи каждого из нас».
Андре Тирион, вошедший в группу как раз в этот момент, оставил нам самое точное ее описание в те дни. «Встречи за аперитивом становились своего рода дежурством для сюрреалистов. Посещаемость отмечалась. Это был также церемониал клятвы в верности Бретону… Такие встречи были испытанием для новичков… Сами аперитивы образовывали иерархию. Анисовые настойки, «Перно» и т. д. были аристократией; периодически высказывались сожаления об (уже давнем) запрете абсента.[142] Горькие наливки тоже высоко котировались, в частности, «Мандарин-Юорасао» — черное пойло, эффективно очищавшее нутро».
Благодаря демократизации и радикализации группы из списка аперитивов окончательно исчезли гренадин и мятная настойка времен «Литературы». «Бретон всегда обращался к Арагону с некоей почтительностью, даже если их мнения слегка расходились, признавал за ним преимущество над другими. Это было своего рода соправление, не только из-за давней дружбы, боевого братства, таланта, но и потому, что он в этом нуждался. У Арагона было то, чего не было у Бретона: замечательное хладнокровие (он никогда не выходил из себя), большая проницательность в сложных ситуациях… Именно Арагон обычно восстанавливал равновесие и согласие. На улице Фонтен, если не было споров на какую-нибудь актуальную тему, играли в карты, обычно в таро или в одну из многочисленных сюрреалистических игр, основанных на случайности: «изысканный труп» (писали ответы, не зная вопросов)… Где-то есть коллекция удивительных существ: Миро рисовал голову, Макс Эрнст — туловище, а Танги — ноги… Самым опасным коллективным времяпрепровождением было расследование, открытые публичные дебаты… Бретон использовал эти исследования как испытания, подвергая ему, без их ведома, новичков и тех, от кого он планировал избавиться. Как и игра в правду, расследования приводили к смертельным ссорам, грубо разлучая или сближая людей, не подозревавших, куда может завести это опасное упражнение».
Вот на таком фоне и возникла мысль провести исследование сексуальности — на сегодняшний день единственное, полный протокол которого сохранился. Естественно, на эту работу оказали влияние обстоятельства: Бретон тогда сгорал от любви к Сюзанне, сбежавшей с Берлем, Арагон собирался анонимно опубликовать «Ирен» после описания борделя в «Парижском крестьянине» (в те времена эти сочинения выглядели гораздо более непристойными, чем в наши), не говоря уже о плотской любви в стихах Элюара и «Свободе или Любви» Десноса, который, к несчастью, не участвовал в заседаниях, потому что поссорился с Бретоном. Средний возраст участников составлял всего 30 лет. Дерзость Сада служила им примером, как в свое время Аполлинеру: составив сборник «мастеров любви», он вернул к жизни многие другие эротические произведения. «Понемногу возникло чувство, что было бы нелишним развить исследование эротики, наделив ее истинным именем (сексуальность) и задав это направление игре в правду, которой мы предавались без всяких ограничений», — пишет Навиль.
Получился некий прототип исследования Кинси,[143] что сегодня просто поражает. В самом деле, наряду с нарочито вольным тоном присутствует стремление докопаться до сути вещей, свойственное ученому. Участники сразу переходят к делу — или к телу:
«Бретон: Мужчина и женщина занимаются любовью. В какой мере мужчина сознает, что женщина испытывает наслаждение? Танги?
Танги: В очень слабой мере.
Бретон: Существуют ли объективные способы оценки?
Танги: Да.
Какие — выяснить не удается.
Бретон: Что об этом думает Кено?
Кено: Таких способов нет.
Бретон: Превер?
Превер: Это зависит от женщины.
Бретон: Существуют ли объективные способы оценки?
Превер. Да, да, да, да…
Бретон: А Пере?
Пере: Никаких. А Бретон?
Бретон: Существуют только субъективные методы, которым можно доверять в той мере, в какой доверяешь данной женщине…
Кено: В какой мере Бретон доверяет женщине?
Бретон: В той мере, в какой я ее люблю. Навиль, в какой мере и т. д.
Навиль: Это зависит от женщины.
Бретон: Можете ли вы при случае констатировать получение наслаждения?
Навиль: Да, разумеется.
Бретон: Как?
Навиль: Благодаря различным иллюзиям умственного порядка».
Бретон переходит к вопросу: «Понимает ли женщина, что мужчина получает наслаждение?» Пере спрашивает: «Каковы ваши представления о любви между женщинами?» Кено: «Всегда ли вы занимаетесь любовью одинаково? Если нет, то с целью усилить собственное наслаждение или доставить больше удовольствия женщине?»
Бретон отвечает: «По счастью, нет, а то было бы слишком скучно. Женщина пусть делает, что хочет…
Пере: Я всегда подчиняюсь мнению женщины и всегда интересуюсь ее мнением…
Юник: Я тоже, как Пере, всегда спрашиваю мнение женщины.
Бретон: По-моему, это колоссально. Феноменально. Сколько осложнений…
Юник: Почему Бретон считает колоссальным поинтересоваться мнением женщины?
Бретон: Потому что так не принято.
Юник: Противоположное может быть не принято.
Бретон: Мне плевать…»
Вот вам весь Бретон — вождь и мачо. Но все это уже тогда было опубликовано полностью. И это еще не самая оживленная дискуссия. Ее тон повысился, когда речь зашла о педерастии. Бретон заявил: «Я обвиняю педерастов в том, что они навязывают людской терпимости умственную и моральную недостаточность, стремясь возвести ее в систему, и парализуют все уважаемые мною начинания. Я делаю несколько исключений из этого правила, в том числе совершенно особое — для Сада».
Вступление в игру Арагона придает делу новый поворот: «Я считаю педерастию формой сексуального поведения наряду с другими формами сексуального поведения. Со своей стороны, я не подвергаю ее нравственному осуждению…
Бретон: Я категорически не желаю продолжать дискуссию на эту тему. Если она превращается в рекламу педерастии, я сразу же из нее выхожу.
Арагон: Никто не собирается делать рекламу педерастии. Дискуссия принимает реакционный характер. Хочу пояснить, что ответил так по поводу педерастии только потому, что речь зашла о ней. Я хочу поговорить обо всех формах сексуального поведения.
Бретон: Можно мне выйти из разговора? Пусть я прослыву мракобесом в данной области».
Это весьма показательно. Но мы услышим и другие, столь же откровенные слова, когда Арагон с Бретоном сцепятся снова во время того же заседания:
«Бретон: В какой мере, как считает Арагон, эрекция необходима для полового акта?
Арагон-. Определенная степень необходима, но что касается меня, у меня никогда не было полной эрекции.
Бретон: Ты считаешь, что это досадно?
Арагон-. Как и любая другая неприятность физического свойства, но не более того. Я жалею об этом не больше, чем о том, что не могу поднять пианино».
Спор накаляется с последним ответом Арагона:
«Я хочу заявить, что в большинстве высказанных здесь ответов меня смущает сквозящая в них идея неравенства мужчины и женщины. Я считаю, что не стоит говорить о плотской любви, если не принять за основу ту истину, что мужчина и женщина пользуются в ней равными правами.
Бретон: Кто утверждал обратное?
Арагон: Поясню: значимость всего вышесказанного мне кажется в определенной степени подорванной заведомым господством мужской точки зрения».
Разговор тотчас поворачивает в другую сторону. Позже Бретон спросит ни с того ни с сего: «Допустим, женщина, которую вы можете полюбить априори, отдается вам сразу, как только вы того пожелаете. Будете ли вы любить ее больше или меньше, чем женщину, которая долго не утоляла ваше желание?»
Все это, повторяю, почти тотчас могли прочитать их подруги. Симона, с которой Бретон не развелся. Сюзанна. Да и Нэнси, которой, впрочем, вряд ли бы понравился такой моральный стриптиз, в который вовлекли и ее саму, не спросив согласия. По этому поводу в группе, как мы уже убедились, мнения уже разошлись. Навиль говорит, что вступил в конфликт с Бретоном: «По крайней мере (таково было мое предложение), было бы уместно дать почитать нашим женам или подругам тексты, которые имели отношение к ним вообще, если не в частности… Раз уж мужчины оставляют за собой право рассуждать об условиях сексуального наслаждения, пора передать слово и женщинам… Что на это ответить? Бретон же считал, что это сопоставление имело целью прежде всего подвергнуть испытанию участников дискуссии, которые и так уже старались изо всех сил прикрыть свое сексуальное поведение литературными сублимациями всякого порядка… Опыт был небольшой, но первый в своем роде, он должен был привести в замешательство защитников величайшего табу в нашей цивилизации. С другой стороны, женщины сами должны были проявить интерес к опыту такого рода, как и к любому другому, мы не могли требовать того, что нам не предлагали».
Навиль отмечает, что «сюрреализм столкнулся в этой области с трудностями, которых не преодолел до сих пор. В ученых и прочих сочинениях о сюрреализме, появляющихся одно за другим [это было опубликовано в 1977 году], упорно ни слова не говорится об «Исследованиях сексуальности»… Главные участники первоначально преследовали лишь узкую цель: подвергнуть взаимной проверке самих себя… В их ответах говорится о разочарованиях, неудовлетворенности, ограничениях, обманутых надеждах, о «почти». Ничего похожего на торжество культа, провозглашаемого тупицами».
Последующие заседания практически не добавили ничего нового к первым, разве что искренность новых участников. Макс Эрнст: «Я хотел бы изложить свое мнение о наслаждении женщины. По-моему, все зависит от веры женщины в любовь. Мне кажется, я отмечал у некоторых женщин наслаждение, которое было вызвано не самим половым актом, а тем, что за ним следовало (например, словами)». Это породило дискуссию о том, может ли мужчина получать иное наслаждение, нежели от эякуляции.
Совсем другим было выступление Арто на шестом заседании, 3 марта 1928 года: «Я считаю, что сексуальная область — это нечто личное, совершенно частное и закрытое. Я испытываю это, как любое другое явление в жизни, но ничего особого не жду… Способен ли подобный опрос допустить дискриминацию между искренними людьми и всеми прочими? Я нахожу сексуальность отталкивающей саму по себе и охотно избавился бы от нее. Я бы хотел, чтобы все люди к этому пришли. Я уже замучился быть рабом отвратительных влечений. И тем не менее я допускаю, что в определенных случаях этому можно предаваться, как своего рода смерти, но тогда это принимает форму недостойного отчаяния».
Бретон поворачивает разговор в другую сторону: «Цель дискуссии — отдать должное сексуальному влечению в любви.
Арто: Бывали ли в вашей жизни случаи, когда, безо всякого трепета любви и при весьма легком влечении к женщине, вероятно, физического порядка, вы испытали большое сексуальное наслаждение?
Бретон: Я, можно сказать, никогда не испытывал сексуального «наслаждения». Каждый раз, занимаясь любовью с женщиной, я, возможно, не испытывал уверенности в том, что люблю ее, но и не был уверен в том, что не люблю ее».
Взгляд «с расстояния» снова дает Навиль: Арто «поносил секс на чем свет стоит. Он проклинал его в женщинах; это черное пятно на их представлениях о любви. Что касается мужчин, то именно в нем был корень запущенности и вырождения. Массон рассказал об одной его выходке: «Бретон не любил балов, он не умел танцевать. Мы же с Арагоном и Лейрисом сходили с ума от современных танцев. Как-то ночью Арто (аскет другого рода) ворвался в одно ночное заведение, пользовавшееся дурной славой, и замахнулся на нас тростью: «Что вы делаете в подобном месте?» Нам было весьма не по себе.
«Да, мы здесь, потому что нам не спится. — Ну так идите в другое место!»».
Новый поворот разговора вызван глубоким пессимизмом Кено: «Я до сих пор не повстречал ни одной женщины, с которой смог бы жить…
Превер: На это никто не сможет возразить.
Бретон: Я могу… Не знаю, повстречал ли я эту женщину. Если я ее встретил, она не потеряна для меня. Если нет, я уверен, что встречу ее…
Эрнст: Мне интересно, по какой причине некоторые всё еще живы. К примеру, Кено; я бы охотно подарил ему веревку.
Кено: Я умер бы ради любви или революции, но прекрасно знаю, что не встречу ни той, ни другой.
Бретон: Вот типичное контрреволюционное заявление…
Кено: Доверие к жизни, каким бы оно ни было, кажется мне антисюрреализмом.
Бретон: В таком случае я против сюрреализма в понимании Кено».
С восьмого по одиннадцатое заседания проходили в конце 1930-го — начале 1931 года. Это практически повтор, и присутствие женщин — Нуш Элюар, Жаннетты Танги, супруги Юника — несколько разочаровало, поскольку они мало говорили от себя и не претендовали на независимость от своих спутников. Последнее заседание, в августе 1932 года, вышло за рамки этого опыта.
Эти заседания не могли скрыть главного: группы больше нет. Навиля, превратившего «Кларте» в «рупор русской левой оппозиции во Франции», исключили из компартии в феврале 1928 года. Арагона, Бретона и Пере «в очередной раз призывали к сотрудничеству с коммунистической партией. Некоторые друзья старались убедить их в том, что все проблемы будут сняты, если они ослабят связи с новой «Кларте» и в особенности с исключенными из партии, согласием которых они все еще стремились заручиться». Но это означало, что теперь судьей между сюрреалистами будет все чаще выступать компартия. А это вызывало охлаждение в личных отношениях.
Брошенная Симона нашла верного рыцаря в лице Мориза. Летом 1928 года мы застаем их в Бретани, вместе с Навилем и Денизой. Это не могло не задеть Бретона, хотя он все еще верил в то, что между Симоной и Моризом существует только дружба. Откровенность… Сюзанна по-прежнему выступала арбитром между ним и Берлем. Он предпринял тщетную попытку вернуть ее, отправившись в Аяччо на Корсике, где она жила вместе с Берлем.
Арагон не выезжал из Шапель-Реанвиля, тем более что Нэнси установила там печатный пресс. Он переводил «Охоту на снарка» Льюиса Кэрролла, и они печатали книгу вместе под вывеской The Hours Press. А заодно и поэму «Путешествия», тиражом 25 экземпляров, которая позднее вошла в сборник «Большое веселье».
В апреле он готовил к печати «Трактат о стиле», памфлетная горячность которого встретила хороший отклик в группе, в частности у Элюара.
Бретон же, подготовив к печати «Сюрреализм и живопись», взялся за работу над «Надей» — для выхода этой книги многое сделал Галлимар, что не вызвало никакого протеста со стороны Бретона, совсем наоборот. Литературная продукция уже не была под запретом. Собственно сюрреалистическая деятельность сводилась к инцидентам с Арто, который ставил Стриндберга с помощью шведов. По словам Беара, «Бретон удил головастиков в прудах Медона вместе с Арагоном, вновь разругался с Лизой, которая наговорила ему гадостей о Сюзанне… По вечерам он развлекался в Луна-парке. У него ёкало сердце».
Летом 1928 года Арагон уехал с Нэнси в Италию, задержавшись в Швейцарии, чтобы передать Элюару экземпляр «Ирен». Перед отъездом он рассчитывал получить 25 тысяч франков за одну картину Брака, которую в свое время купил за 240 франков на распродаже галереи Канвейлера. Но посредником выступил Ноль, и чек задерживался. Они поселились в Венеции — городе, «где разбиваются сердца».
Нэнси приметила в одном добротном джаз-банде чернокожего пианиста Генри Кроудера. Арагон не мог допустить и мысли о том, чтобы делить любимую женщину с кем-то еще:
Его таскают за собой
Он бродит, сам не свой
Он словно полевой цветок
Сорвали, так он был хорош
Сейчас был здесь, и нет — ну что ж…
Отсюда жестокое разочарование:
Всё ложь, тем более любовь…
Арагон выпил смертельную дозу снотворного. Хотя он и был врачом, но дал осечку — правда, по его словам, самоубийство сорвалось лишь потому, что его вынули из постели на два-три часа раньше, чем было нужно.
Он напишет об этом «Поэму, выкрикиваемую на развалинах»:
Плюнем вдвоем, вдвоем
На всё, что любили мы
Любили вдвоем, вдвоем
Не правда ль, отличный вальс…
Как знать, что это настоящая история
Любви
Как знать, когда любой твой вздох проникнут драмой
И краски дня вдруг принимают цвет
Улыбки, тени, брошенного слова
В то же или почти в то же самое время Сюзанна, которой Берль уже стал надоедать, сообщила об этом Бретону по телефону и была поставлена перед выбором. Она вернулась к Бретону и уехала с ним в Море-сюр-Луэн. Для автора «Нади» это было особенное место, с тех пор как его призвали в армию в Сен-Маммесе. В школьной тетради в клеточку, сохранившейся в архивах Бретона, Маргерит Бонне нашла три «автоматических» текста и одно стихотворение, относящиеся к этому периоду:
Сделай так, чтобы еще не рассвело…
Ночь не постучалась в стеклянную дверь
Она сидит в шкафу
Среди сине-зеленого белья, поет и носится
По дому
Во имя леса и моря
Которое мрачнее всех, кого ты чаще смеешь называть
И губ твоих, что открывают мне и лес и море…
Я вижу тамплиеров в древней рясе
Они рассеялись далёко в моем сне
И как я рад: ничто мне не сожжет
Мою Сюзанну, что сама — огонь
Но Сюзанна добивалась от Бретона тех же гарантий, что и от Берля, то есть требовала, чтобы он развелся ради нее. Он обещал. Тем временем он узнал, что «стал жертвой собственной доверчивости». Симона изменяет ему с Моризом. Он, ничего не скрывавший от нее, попал в ловушку собственного простодушия.
Вот при таких-то обстоятельствах Бретон и встретился вновь с Арагоном, еще более потерянным, чем он сам, который жил на улице Шато, но все еще проводил каждую неделю один-два дня в Шапель-Реанвиле, откуда, само собой разумеется, возвращался совершенно истерзанный. Друзья взялись за пьесу в нескольких частях — «Сокровище иезуитов», продолжение «Вампиров», которая позволила им вернуться к юношеской мечте о Мусидоре. Маргерит Бонне отыскала заимствования (полуколлажи) обоих авторов из полицейской фотохроники в газете «Детектив». Они охотно развивали главные темы коммунистической пропаганды того времени: дебаты о бюджете, пакт Бриана — Келлога,[144] масонство — бурлеск был здесь уместен. Пьесу должны были исполнить на концерте солидарности с вдовой актера, который играл Юдекса[145] (потеряв место билетерши, она пыталась покончить с собой). В конечном счете постановка прошла только один раз, в Праге в 1935 году.
Сюзанна снова ушла от Бретона к Берлю, который женился на ней 1 декабря. Но в январе она вернулась на улицу Фонтен. 7 ноября Арагон повстречал в кафе «Купол» Эльзу Триоле. Вопреки тому, что он утверждал потом, на тот момент он еще неокончательно порвал с Нэнси, которая «не понимала, почему должна заставлять себя не быть больше влюбленной в Арагона, если ей хочется переспать с Генри Кроудером», а уж тем более почему Арагон не может больше быть влюблен в нее, если он спит с Эльзой. И Бретон, и Арагон начали 1929 год посреди таких вот сердечных неурядиц, при этом стараясь изо всех сил произвести хорошее впечатление на компартию. Трудно сказать, что еще оставалось от сюрреализма.
Элюар и Гала снова были в санатории Ароза в Швейцарии. Пере уехал в Бразилию. Навиль всё больше становился троцкистом. «Сюрреалистическая революция» не выходила с марта 1928 года, и ни материальных, ни фактических условий для возобновления журнала не намечалось.
Бретон писал Элюару: «Слишком много людей заинтересованы в том, чтобы дела мои шли плохо… В какое положение я попал в конце года! Похоже, все окончательно сгнило… Не говори о моей деятельности, то, как ты ее себе представляешь, сильно преувеличено. Ее нет, и я не знаю, сможет ли она вестись снова». По его словам, он попал в длинную полосу «деморализации».
Очень верное слово.
Глава девятнадцатаяПоследний манифест
Деморализация давалась Бретону с большим трудом. В начале февраля 1929 года он писал Элюару: «Как я устал! Спрашиваю себя в стомиллионный раз: куда мы идем?.. На самом деле, мне не по себе, я по-прежнему продолжаю, с помощью чудесных проблесков, свое жалкое, строго уничтожительное существование». Однако в то же время он разослал циркуляр всем ветеранам дадаизма и сюрреализма, а также группы «Кларте», присоединив к ним молодых людей, явившихся из Реймса под флагом «Большой игры»,[146] — в общей сложности 80 адресатов. Преамбула (полностью написанная Бретоном и Арагоном) представляла собой отчет о проделанной работе, заканчивавшийся любопытным предупреждением: «Со всевозможными задними мыслями и с величайшим хладнокровием экспериментатора перечитав всякие протоколы заседаний, всякие манифесты, созданные в результате различных уступок… мы перебрали имена стольких людей, которые, в целом, обладали не самым низким умственным развитием и не были вполне лишены дара слова, поразмыслив над судьбой таких личностей, из коих некоторые низко пали — так низко, что скатились до положения сброда, а иные, возможно, повинны лишь в слепоте или заблуждениях». И тут же протягивается рука: «Нам показалось интересным узнать от них самих, до чего они теперь дошли; нам также показалось интересным узнать, кто из них ответит на призыв, обращенный в пустоту…»
Просто повестка в суд. Понятно, почему Элюар, который физически мог бы оказаться 11 марта на улице Шато, поскольку вернулся в Париж, туда не пошел. Как говорит Тирион, в тот момент «Элюар последовательно поддерживал противоположные мнения, и не думая отрекаться… С 1928 по 1935 год он будет всеми силами тормозить все политические начинания и последовательно отстаивать сохранение за сюрреализмом позиций художественного творчества. Он любил распутство, бордель, групповой секс больше как зритель и дилетант, чем как участник… Бретон упрекал его в этом, проводя даже параллель между снисходительностью Элюара к его собственным чувствам и разногласиями, установившимися между ними».
Навиль, которого предупредили, поставив в пример судьбу Троцкого, что «его отсутствие могло вызвать ненужные пересуды», тоже не пришел, что усугубило разрыв (надо думать, сообщничество между Денизой и Симоной имело к нему какое-то отношение). В конце концов собрание ни к чему не привело, не получилось даже сблизиться с молодежью из «Большой игры»: Роже Вайян,[147] входивший в их число, оказался среди обвиняемых, поскольку его статьи в «Пари-Миди» содержали похвалу префекту полиции Шиаппу. Единственный результат — заметка, написанная рукой Арагона: «Продолжение следует, небольшой вклад в дело некоторых интеллигентов революционного толка», опубликованная в специальном выпуске журнала «Варьете» — «Сюрреализм в 1929 году» («Сюрреалистическая революция» так и не выходила).
Решающую роль в отстранении «Большой игры» и Вайяна сыграл Тирион, тогда убежденный коммунист, хотя эту роль он всегда отрицал. По его словам, Арагон «считал, что мы зашли слишком далеко… Тогда как Бретон собирался расстаться с Десносом, а, судя по обстоятельствам, вместе с ним уйдут и Кено, Превер, Макс Мориз, Тюаль, Лейрис, было бы разумно набрать новых людей. Примирение с Тцарой было делом решенным». Тирион отмечает, что «ушли талантливые люди, которые вскоре заявят о себе, но все они, за исключением Десноса, мало интересовались активной деятельностью и были против ее политической окраски».
Если отбросить личные ссоры, вызванные или обостренные разводом Бретона, причина раскола кроется именно в этом. Разве невиданный крах Нью-Йоркской биржи 24 октября 1929 года не узаконил радикализацию Коммунистического интернационала, бросившего лозунг «класс против класса»? Капитализм входит в свою финальную стадию, а в СССР под руководством Сталина проводятся индустриализация и коллективизация, открывающие двери в будущее. Наверное, Бретон и его друзья еще не прислушивались к указаниям из Москвы, и составление нового манифеста началось чуть раньше, но крах разразился в самый разгар работы над ним. Как пишет Тирион, «если не допускать, что сюрреализм — утопия или образ мыслей, неизбежно возникает желание разрушить общество 1929 года, чтобы заменить его обществом свободы».
Другим провоцирующим фактором стала публикация с апреля 1929 года (в то время как «Сюрреалистическая революция» все молчала) журнала «Документы» под руководством Жоржа Батая: в тот год вышло не меньше семи номеров. Батай, родившийся в 1897 году в семье провинциальных учителей, год участвовал в войне, потом был демобилизован по состоянию здоровья. Благочестивый и образцовый молодой человек год отучился в семинарии, а потом еще три в Национальной школе хартий, получив образование архивариуса-палеографа и работу в Национальной библиотеке Франции, — биография, имеющая мало общего с основателями «Литературы». Правда, в 1926 году он опубликовал в «Сюрреалистической революции» средневековые «Фатрази» (сатирические поэмы из пословиц и поговорок), но без подписи. Массон назвал его «середняком» сюрреализма. В 1928 году Батай подпольно опубликовал свой первый эротический текст — «Историю глаза», который, по словам Тириона, вызвал бурю на улице Шато и принес автору репутацию развратника.
Эта книга, вышедшая в том же издательстве, что и «Ирен», чрезвычайно резка. Ничего похожего на вольнодумный эротизм: «Я не любил того, что называют «плотским наслаждением», потому что на самом деле оно всегда безвкусно. Я любил лишь то, что почитают «грязным»… Известный мне разврат марает не только мое тело и мои мысли, но и все, что стоит впереди него». Его пригласили на заседание 11 марта, он отказался: «Слишком много зануд-идеалистов». Это уже было похоже на провокацию.
«Документы», редакционным секретарем которых был Лейрис, не заменяли собой «Сюрреалистическую революцию», но дополняли ее исследования за счет тех областей, которых сюрреалистическое движение едва коснулось, например, этнографии, искусства, археологии, с философскими дискуссиями, например, о Гегеле, причем Батай не упускал случая указать на дилетантство сюрреалистов в подобных вещах. Мы увидим, к чему это приведет. Конкуренция усугублялась сотрудничеством с журналом отщепенцев и изгнанников — Десноса, Превера, Андре Массона, Витрака, Жоржа Лембура.
Надо признать за Бретоном дар первой фразы, как сказал бы Арагон. Начало «Второго манифеста» воспламенило сердца последующих поколений: «Несмотря на отдельные выступления каждого из тех, кто причислял или причисляет себя к сюрреализму, все в конце концов сойдутся на том, что сюрреализм ни к чему так не стремится, как к тому, чтобы вызвать самый всеобъемлющий и серьезный кризис сознания интеллектуального и морального характера; при этом только достижение или недостижение такого результата может решить вопрос об историческом успехе или поражении сюрреализма.
С интеллектуальной точки зрения речь шла и еще продолжает идти о том, чтобы всеми доступными средствами доказать и любой ценой заставить осознать фиктивный характер старых антиномий, призванных лицемерно препятствовать всякому необычному возбуждению со сторойы человека; это можно проделать, показав человеку либо скудный набор таких средств, либо побуждая его на самом деле ускользнуть от общепринятых ограничений».[148]
Далее следует отрывок, который всегда вырывают из контекста и представляют в оправдание чего угодно: «Мы понимаем, что сюрреализм не боялся превратить в догму абсолютное восстание, полное неподчинение, саботаж, возведенный в правило; мы понимаем, что для него нет ничего, кроме насилия. Самый простой сюрреалистический акт состоит в том, чтобы, взяв в руки револьвер, выйти на улицу и наудачу, насколько это возможно, стрелять по толпе. И у кого ни разу не возникало желание покончить таким образом со всей этой ныне действующей мелкой системой унижения и оглупления, тот сам имеет четко обозначенное место в этой толпе, и живот его подставлен под дуло револьвера».
Конечно же в 1929 году еще не было ничего подобного волнам террора, прокатившимся в 1930-е годы: «Ночь длинных ножей» в 1933 году в Берлине, голодомор на Украине (и других регионах СССР. — И. Ч.), сталинские процессы тогда еще представлялись на расстоянии не четырех — шести земных, а нескольких световых лет, зато из перечисления элементов предшествовавшей деморализации видно, насколько остро Бретон нуждался в том, чтобы дать себе выход в виде словесного перегиба. Впрочем, сноска, добавленная при выходе «Манифеста» отдельным изданием, попытается смягчить его воздействие: «Ясно, что, называя этот акт самым простым, я не намереваюсь предпочитать его всем прочим из-за его простоты…»
На самом деле это трамплин, оттолкнувшись от которого, можно предаться рассмотрению человеческих измен в истории группы. В первом «Манифесте» перечислялись приверженцы «абсолютного сюрреализма». Их ряды теперь поредели на три четверти: «Да и можно ли требовать так много от людей в области, которая до последнего времени была под наименьшим присмотром; правда, тут возможны исключения романтического характера — мы говорим о тех, что покончили с собой и о некоторых других. Зачем мы будем и дальше изображать из себя возмущенных? Один полицейский, несколько любителей красиво пожить, двое или трое писак, парочка неуравновешенных, один кретин, а теперь никто не может помешать тому, чтобы к ним присоединилась еще малая толика людей, вполне здравомыслящих, твердых и честных, но которых могут причислить к одержимым; ну не правда ли, вот у нас и сложилась забавная, безобидная команда, созданная по образу и подобию самой жизни, — команда людей, которым платят за пьесы, людей, зарабатывающих очки?
ДЕРЬМО».
Первому движению настал конец. Обозванные знали, о ком речь, поскольку уже получали такие прозвища. Далее шли разные козни от Десноса до Батая: «Г-н Батай интересует меня лишь постольку, поскольку он льстит себя надеждой противостоять суровой дисциплине духа, которой нам в целом удается подчинить все остальное; и нам вовсе не кажется непоследовательным, что ответственным за эту дисциплину сейчас считают главным образом Гегеля; а эта дисциплина не может казаться менее суровой только оттого, что иногда пытается стать дисциплиной антидуха (впрочем, именно тут она и встречается с Гегелем). Г-н Батай сделал своей профессией отказ рассматривать в мире что-либо еще, кроме самых гнусных, самых отвратительных и самых испорченных вещей…»
Развернувшаяся полемика заставила позабыть о том, что Бретон утверждал: сюрреализм находится «еще лишь в подготовительном периоде… Грубо говоря, эти приготовления «художественного» плана. Однако я предвижу, что они закончатся, и тогда потрясающие идеи, таящиеся в сюрреализме, предстанут в грохоте огромного разрыва и дадут себе волю. Все зависит от современного направления будущего волеизъявления: утвердившись после нашего, оно станет беспощаднее нашего…».
Неподтвержденный прогноз. Но Бретон ранее углубил отношения между сюрреализмом и алхимией, одновременно с поддержкой «исторического материализма». Там он говорил и о своем опыте членства в коммунистической партии: «Как не встревожиться из-за столь чудовищного падения идеологического уровня в партии, которая некогда была сильна двумя самыми блестящими умами XIX века?» Но и тут он сводит иные счеты: «Единственное, с чем я не могу мириться, — это то, что благодаря конкретным возможностям самого движения некоторые известные мне интеллектуалы, чьи моральные принципы требуют определенной осторожности, безуспешно пытались заниматься поэзией, философией и переходили, наконец, к революционной агитации, причем благодаря путанице, которая там царит, им более или менее удавалось создавать такую иллюзию; для большего же удобства они поспешно и шумно начали отрицать все, что, подобно сюрреализму, давало им возможность наиболее ясно осмысливать собственные представления, равно как и вынуждало их отдавать себе отчет в собственной позиции и по-человечески ее оправдывать».
Навиль, повинный, как и Жорж Фридман, в том, что у него богатый отец, а также «Моранжи, Политцеры, Ле-февры» получили по первое число. Но и Бретону следовало оправдываться, открещиваясь от всякой «революционной агитации».
Эта ярость, конечно, была вызвана и более приземленными мотивами. После развода с Симоной квартира на улице Фонтен была опечатана, и Бретон переехал в гостиницу. «Манифест» вышел в новом, очень толстом номере «Сюрреалистической революции», в оглавлении которого значились неожиданные имена: Тцара, Рене Шар, Луис Бюнюэль и Сальвадор Дали — их подписи стояли под сценарием «Андалузского пса» (этот фильм показали на частном сеансе для сюрреалистов, и мы еще узнаем, каким образом Элюар познакомился с его авторами); Пикабиа с поэмой «Бисер свиньям». «Манифест» заручился солидной поддержкой, и здесь в полной мере проявился талант стратега, присущий как Бретону, так и Арагону. Дополнительный заголовок, поверх основного, заинтриговывал: «Почему «Сюрреалистическая революция» перестала выходить в свет»; обложка была покрыта семью отпечатками красных губ в натуральную величину: Тирион поясняет, что они принадлежали Сюзанне, Эльзе, Гала, Жанетте Танги и Мари Берте Эрнст. Косвенное введение к главному, возвещаемому крупными буквами: «Исследование любви».
Анкета начиналась так; «Какие надежды вы возлагаете на любовь? Готовы ли вы принести в жертву любви ваши убеждения?», а заканчивалась вопросом: «Верите ли вы в победу дивной любви над гнусной жизнью или гнусной жизни над дивной любовью?» Насколько эти вопросы были связаны с частной жизнью Бретона, можно судить по ответу Сюзанны Мюзар: «Я живу Я верю в победу дивной любви». Комментарий: «Никакого другого ответа на этот вопрос я и сам бы не дал. А. Б.».
Ответ Элюара тоже напрямую связан с его личным опытом: «Я долго думал, что приношу в жертву любви свою свободу, но теперь все изменилось. Женщина, которую я люблю, больше не тревожится и не ревнует, она предоставляет мне свободу, и я имею мужество ею пользоваться… Жизнь роковым образом всегда связана с отсутствием любимого существа, бредом, отчаянием. Дивная любовь убивает». Это было сублимацией его свежего разрыва с Гала.
По предложению Геманса они вместе с маленькой Сесиль поехали в Кадакес, где неизвестные испанцы только что сняли «восхитительный фильм». Это был «Андалузский пес» Бюнюэля и Дали. Бюнюэль, родившийся в 1900 году, знался с мадридскими авангардистами и был знаком с Федерико Гарсия Лоркой. Дали родился в 1904 году. Они оба были дебютантами.
Между Гала и Дали вспыхнула любовь с первого взгляда. Как пишет Жан Шарль Гато, это была «бстреча двух тревог, счастливо дополняющих друг друга, которые отныне шли плечо к плечу. Дали — полудевственник, но в мыслях озабоченный, отныне мог спокойно дать волю своим прихотям… Гала сообщила Полю, что он больше не занимает основное место в ее сердце… Даже если при случае ему будут уделять плотские ласки (Гала на них не скупилась), ему придется довольствоваться вторыми ролями». Он был вынужден уступить свой дом любовникам.
Точно так же ответ Арагона надо толковать в контексте появления Эльзы: ««Любовь — единственная утрата свободы, придающая нам сил» — эта фраза, услышанная мною от самого дорогого мне человека на свете, выражает все, что я знаю о любви… Я совершенно не могу обойтись без той, кого люблю». Макс Эрнст, только что вновь женившийся на Мари Берте Оренш, ответил: «Если только запретное дело истинно (как сюрреализм и революция), реального конфликта между моими убеждениями и моей реальной любовью быть не может. (Либо я не люблю, либо мои убеждения — не мои.)». Деснос написал так: «В конечном счете, я люблю, я терплю, я занимаюсь любовью и не рассуждаю об этом». Даты под ответами показывают, что некоторые участники опроса, например, Деснос, еще не читали нового «Манифеста». За исключением Жака Барона: «Меня это не интересует. Мне все это надоело. Ничего больше от вас получать не хочу». С другой стороны, для массовости и контраста обратились к самым невероятным участникам, например, к «среднему французу» Клеману Вотелю,[149] который ответил так, как от него и ждали: «Вы укутываете любовь в литературщину. На самом деле любовь — только деформация инстинкта размножения».
В целом вышел добротный журнал, со знаменитым фотоколлажем из портретов шестнадцати сюрреалистов с закрытыми глазами вокруг картины Магритта «Я не вижу [голой женщины] спрятанной в лесу».
Ответ на новый «Манифест» поступил в начале января в форме памфлета под заглавием, отсылающим к пресловутому заголовку 1924 года: «Труп». Инициатива исходила от Десноса и Батайя. Рибмон-Дессень, Витрак, Жак Превер, Барон, Макс Мориз, Жорж Лембур, Раймон Кено платили Бретону той же монетой, причем до изумления грубо. «Второй Манифест сюрреализма не откровение, но явный успех. Это просто шедевр лицемерия, двурушничества, казенщины и ханжества, короче, это писал городовой и кюре… Инспектора Бретона уже бы арестовали, если бы он не являлся провокатором… Откровения, касающиеся, например, Навиля, отдают ежедневным шантажом, которому предаются газеты, продавшиеся полиции» (Рибмон-Дессень). «Последняя воля этого призрака — вечно смердить среди смрада рая, уготованного за скорое и непременное обращение в истинную веру проходимцу Бретону» (Деснос). «Этот эстет из свинарника, это холоднокровное животное всегда и во всё вносит только смятение и путаницу» (Барон). «Меня не интересовали его полицейские отчеты… Вскрывшийся нарыв клерикальной фразеологии, подходящей только жалким кастратам, жалким поэтам, мистикам-полукровкам… Мерзкое существо, животное с лохматой гривой и рожей, в которую хочется плюнуть» (Батай).
«Какое-то время Бретон думал, что все его бросят, — пишет Тирион. — Арагон был взбудоражен. Говорил еще больше и лучше, чем обычно. Он потащил нас с Садулем на мост Искусств, через который мы пробежали несколько раз из конца в конец… «Мою дружбу к Бретону и согласие с тем, что он думает и чего хочет, нужно считать… силой, позволяющей и мне, и ему быть теми, кто мы есть. Это очень давнее согласие. Это часть нашей судьбы. Мы с Бретоном знаем, что среди людей всегда возможно непонимание… Мы уговорились об опознавательном знаке, о своего рода пароле… который неизбежно напомнит нам о полнейшем и незыблемом согласии… Бретон — не только писатель, которым вы восхищаетесь. Все в нем выходит за рамки его собственных слов, того, что он пишет, что делает: это горнило, где пылает основное пламя. Возможно, это его главная функция в наше время»».
Военные действия продолжились выходом «Третьего манифеста», написанного Десносом, который шел еще дальше в сведении личных счетов: «Я до сих пор слышу и вижу, как Бретон говорит мне: «Дорогой друг, зачем вы занимаетесь журналистикой? Это глупо. Берите пример с меня. Женитесь на богатой, таких легко найти»… Я видел, как Бретон бросал в огонь книги Элюара. Просто в тот день автор книги «Любовь, поэзия» отказался одолжить ему десять тысяч франков… Почему он остается его другом и пишет похвалы его произведениям? Потому что Поль Элюар торгует земельными участками, а деньги за болота, проданные рабочим, идут на покупку картин и негритянских предметов, которыми торгуют они оба. Андре Бретон ненавидит Арагона, о котором рассказывает всякие гадости. Почему он его щадит? Потому что боится и прекрасно знает, что разрыв с ним будет началом его гибели… В статье о живописи Андре Бретон упрекает Жоана Миро за то, что тот нашел деньги на своем творческом пути. Однако именно он, Андре Бретон, купив картину «Вспаханное поле» за пятьсот франков, перепродал ее за шесть или восемь тысяч. Да, деньги нашел Миро, но Бретон положил их в свой карман».
В конечном счете эти нападки сплотили остатки группы. Во-первых, потому что Бретон, вновь покинутый Сюзанной, был так же печален, как Элюар, и оба искали утешений, отчего еще больше чувствовали себя неудачниками. И все же из этого получилась поэма на три голоса с Рене Шаром, выплеснувшаяся за рамки игры в слова: «Замедлить ремонт». Рене Шар, который в предыдущем году, то есть 22 лет от роду, опубликовал свой первый сборник стихов «Арсенал», был новым членом движения. Прежде того остатки группы сблизились на какое-то время, чтобы провести карательную операцию против одного монпарнасского кабаре, имевшего дерзость назваться «Мальдорор».[150] Затем под аннотацией ко «Второму манифесту», вышедшему в июне 1929 года, были проставлены подписи «ветеранов» и новичков: Арагона, Бюнюэля, Кревеля, Пере, Шара, Эрнста и т. д. «Второй Манифест предоставляет гарантии, чтобы понять, что в сюрреализме умерло, а что как никогда живо. Подчиняя чудесным целям ниспровержения все личные удобства, безапелляционно отвергая путем строжайшей моральной антисептики специалистов лжесвидетельствования, Андре Бретон подводит в этой книге итог прав и обязанностей духа».
Они прекрасно понимали, что нечто уже умерло, но грубость памфлетов говорила о другом. Новый журнал, который они основали тем летом вместо «Сюрреалистической революции», назывался «Сюрреализм на службе Революции». Этим все сказано. Сюрреализм утратил господствующее положение.
Произошло трагическое событие, которое сегодня воспринимается нами как вещий знак; в Москве покончил с собой Маяковский. Потрясенный Бретон, продав рукопись «Нади» бельгийскому коллекционеру Рене Гаффе, сопроводил ее запиской: «Этот человек снова поступил бы так же в апреле 1930 года, если бы это можно было повторить… Он не может представить себе разочарования в любви, но представляет и всегда представлял свою жизнь, на всем ее протяжении, средоточием разочарований. Довольно любопытно и довольно интересно, что это так».
Глава двадцатаяРаспад группы
Самоубийство Маяковского 14 апреля 1930 года выводит на сцену Эльзу Триоле, которая до сих пор считалась лишь утешительницей Арагона, не так скоро уверившейся в своей власти над ним, как он впоследствии утверждал, но отныне действительно завладевшей блестящим поэтом, на которого пал ее выбор. Эльза (1896–1970) была рассудочной женщиной, но в отличие от Нэнси, ее ровесницы, рождение в России в еврейской семье, замужество с французским офицером Триоле, чтобы бежать из СССР, научили ее тщательно продумывать жизненную стратегию, любовь же служила только украшением жизни. Перспектива на будущее: если возможно, принадлежать и Франции, и Советскому Союзу. Если сохранить его при себе и направлять, Арагон сможет дать ей и то и другое. Маяковский же предпочел ей старшую сестру Лилю Брик и жил с ней и ее мужем Осипом Бриком (1888–1945).
Брик — начитанный критик, теоретик кубофутуризма, похожий на чиновника в своем пенсне, — являлся первостепенной фигурой во время столкновений между соперничающими течениями литературной бюрократии в Советском Союзе 1920-х годов. Ходили слухи, что он «чекист» — в те времена интеллигенция еще не вкладывала в это слово уничижительного оттенка… или почти не вкладывала.
Без сомнения, Эльза не имела доступа ко всей информации, которой располагал ее зять, однако не была настолько наивна, чтобы не видеть всей подоплеки борьбы между группами писателей, как и между писателями и властью, которая накалялась тогда в СССР; самоубийство Маяковского как раз и приоткрыло всю ее беспощадность.
Маяковский с самого начала был причастен к ее роману с Арагоном. Осенью 1928 года он находился в Париже (ограничения на поездки за границу начались как раз к моменту его самоубийства). Арагон рассказывал, как поэт пригласил его за свой столик в кафе «Купол»: он сел с «романтизмом в сердце». В Париже поэт-гигант, олицетворявший собой молодой и огромный Советский Союз, был овеян революционной легендой.
На следующий день Арагон устроил на улице Шато вечер в честь Маяковского, который явился туда в обществе своей новой пассии — восемнадцатилетней русской эмигрантки Татьяны Яковлевой, манекенщицы в мире «высокой моды», «ростом почти с него», как говорила Эльза. К несчастью, она не испытывала никакого желания последовать за ним в СССР. По словам Тириона, именно во время той вечеринки Эльза, явившаяся в свите Маяковского, увлекла Арагона на лоджию…
В марте 1929 года Эльза увезла Арагона, еще не окончательно развязавшегося с Шапель-Реанвилем и Нэнси, в Берлин, чтобы представить Лиле, Брику и Маяковскому, которые снова были вместе. Пьеса «Клоп» имела в Москве большой успех. Роман с Татьяной оборвался, поскольку красавица удачно вышла замуж, оставив Маяковского с болью в сердце. 35 лет спустя, во времена Брежнева, ее извлекли на свет божий и опубликовали ее письма в популярном журнале, чтобы лишить Лилю, считавшуюся непокорной, звания великой любви Маяковского.
В своей предсмертной записке он написал:
«Всем
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля — люби меня…»
Лиля узнала страшную новость в Берлине, где снова была тогда с Бриком. Бретон воздал Маяковскому грандиозные почести в виде редакционной статьи в «Сюрреализме на службе Революции», вынеся в заголовок строчку на русском языке, которую поэт приводит в своем завещании:
«Любовная лодка разбилась о быт».
Это лирический текст, соединивший в себе любовные переживания Бретона с Сюзанной и самоубийство Маяковского, которое, как пишет Бретон, «выносит на повестку дня соотношение в самом лучшем из людей между его искренними и честными уверениями в безусловной преданности делу, которое кажется ему самым справедливым из всех (в данном случае делу революции), и судьбой, уготованной ему жизнью как частному лицу… «Возможно, вы помогаете изо всех ваших слабых сил преобразованию мира… Но эта женщина так красива, берегитесь, возможно, только ее вы и сможете любить, только она и полюбит вас… Всего лишь увидев ее, вы понимаете, что эта женщина для вас главнее всего». Это не я так говорю, вы же понимаете, это жизнь говорит с нами на столь странном языке… Маяковский при жизни ничего не смог с этим поделать: бывает слишком красивая грудь… Революционер может полюбить нереволюционерку… Еще не было доказано, что человек, достигший высочайшего уровня сознательности (речь о революционере), лучше всех защищен от опасности женского взгляда — если его отводят, ваши мысли мрачны как ночь, а если не отводят, а совсем наоборот, то те же мысли все же не проясняются совершенно».
Если свести этот искренний лиризм к голым сведениям, то Бретон был очень хорошо осведомлен о частной подоплеке самоубийства (отставке, данной Маяковскому Татьяной), чтобы не понять, что источником информации была Эльза. Выпад в сторону Ермилова был совершенно непонятен французским читателям, но был адресован напрямую советским людям, которые знали, что этот теоретик РАППа (Российская ассоциация пролетарских писателей) был вынужден оправдываться: некоторые считали, что вакуум, созданный им вокруг поэта, послужил одной из причин его самоубийства. В дальнейшем Ермилов вместе с Фадеевым (у Эльзы был с ним короткий роман) и Сурковым станет одним из патриархов (и цепных псов) соцреализма.[151] Очередной всплеск дебатов был вызван публикацией русской статьи под заголовком, набранным большими буквами: «ВОТ ЭТО И ЕСТЬ ПРОЛЕТАРСКИЙ ПОЭТ».
Все в целом было обращено против тех, кто в Советском Союзе обвинял Маяковского в недостатке «пролетарскости», и тех, кто видел в его самоубийстве доказательство того, что он не был по-настоящему предан делу социализма. «Юманите» была из их числа. Бретон резко поставил ее на место. Со своей стороны, Арагон набил морду русскому эмигранту Андре Левинзону, который оклеветал Маяковского в «Нувель литтерер». «Юманите» сообщила об этом инциденте, и журнал, ради объективности, вновь напечатал текст. Стремление угодить компартии, несмотря на сдержанную позицию.
Но Бретон заявил в своей статье: «После смерти Маяковского мы еще больше отказываемся верить в ослабление его духовных и моральных позиций. Мы отрицаем и будем отрицать возможность существования поэзии или искусства, способного приспособиться (на манер Барбюса) к оскорбительно упрощенному образу мыслей или чувств».
Это не простое повторение нападок времен «Допустимой самообороны». Некоторую ясность в этот вопрос внес французский исследователь Жан Пьер Морель, который систематически изучал по советским архивам взаимоотношения между Литературным интернационалом (был и такой) и Францией. Вкратце все сводится к тому, что в Москве находилось Международное бюро революционной литературы (МБРЛ), издававшее свой «Вестник». «Вестник» следил за деятельностью сюрреалистов, заклеймив их «псевдореволюционерами» (май-июнь 1929 года), Бретона же назвал одним из «поборников троцкизма» (сентябрь — октябрь 1929 года). Но в том же номере польский писатель Ясенский (позднее он погибнет в ГУЛАГе) обрушился в длинной неистовой статье на «Монд» Барбюса. В Берлине статья нашла отклик в «Линкскурве», а Арагон развил ее в декабрьском выпуске «Сюрреалистической революции». В своей статье он назвал «Монд» «отбросом помутившегося сознания, примешивающим к толике советской пропаганды целую свору собак, предателей и бумагомарак, внушая нам, будто бы они имеют право оценивать деяния Мировой революции, злейшими врагами которой они являются».
Естественно, сюрреалисты не согласовывали свои действия с МБРЛ, отмечает Жан Пьер Морель. Однако они пошли по его следам, примкнув к кампании против Барбюса, поскольку полностью ее одобряли. И ответ не заставил себя ждать. МБРЛ, располагавшее разветвленной сетью информаторов, прислало им телеграмму, которую они перепечатали в журнале «Сюрреализм на службе Революции». В телеграмме их просили «ответить на вопрос: какова будет ваша позиция, если империализм объявит войну Советам?». На это Арагон и Бретон ответили прямо: «Если империализм объявит войну Советам, наша позиция будет, в соответствии с директивами III Интернационала, позицией членов Французской коммунистической партии».
Тирион подчеркивает важность этого заявления: «Это было серьезное обязательство. В то время ему не было прецедента среди левых или крайне левых в среде художников и интеллигенции». Это был увесистый камень, брошенный в огород «Монд», сотрудники которого являлись пацифистами, а не революционерами, а также в огород «Юманите»: в том же номере «Сюрреализма на службе Революции» Арагон практически слово в слово повторяет в ее адрес советскую критику «Монд», говоря о «невообразимом, чудовищном сплетении двусмысленностей. Все эти интеллигенты-коммунисты, временно или с непостижимым постоянством принадлежащие к партии, которой нет до них никакого дела, находясь на периферии этой партии или даже в ее руководящих органах, занимаются лишь путаницей в умах…». Если добавить к этому, что Бретон сумел публично отмежеваться от Троцкого по поводу Маяковского, становится ясно, что в глазах Международного бюро наши сюрреалисты выглядели большими коммунистами, чем члены французской компартии. Это могло лишь порадовать Эльзу (кто, как не она, читал бы «Вестник»?), просоветская позиция которой была таким образом усилена Арагоном.
Вот только Эльза, а тем более Бретон и Арагон не понимали, что, получив «признание» Международного бюро, тем самым предавали себя в его руки. Понятие «тоталитаризм» возникло лишь четверть века спустя. С самого самоубийства Маяковского Эльза хотела поехать повидаться с Лилей и, без сомнения, представить Арагона своим родным в Москве. И советским литературным кругам: через ее посредство Арагон предстал бы послом французской литературы, причем гораздо более удачным, чем предыдущие. Им не хватало денег. Тогда Эльзе пришла в голову мысль изготовлять колье, которые Арагон предлагал известным кутюрье. Поездку отложили до лета 1930 года.
Пятнадцатого августа 1930 года «Литературная газета» объявила, что в Харькове состоится «международный пленум революционных писателей». Как Арагон и Садуль,[152] которому грозила тюрьма за оскорбление армии, сумели получить на него приглашение, «случайно вступив в контакт с организаторами»? Здесь тоже сыграла свою роль информированность Эльзы, а возможно, и ее связи: частная поездка для встречи с родными получила политическое основание (и была оплачена). Со своей стороны Тирион узаконил положение Арагона в компартии, прекрасно зная, что руководство должно быть поставлено в известность об этой поездке, так сказано в уставе. По его словам, вопрос рассматривался на самом высоком уровне: дело дошло до Тореза,[153] который уже понял, что любые, даже самые неофициальные сношения с СССР должны проходить через него (я испытал это на себе двадцатью годами позже…)
Брик очень быстро повернул дело так, что из наблюдателей, неофициальных гостей они превратились в полноправных участников съезда. Надо полагать, они были на седьмом небе, отнюдь не предполагая, что за вход в рай придется заплатить.
В Харьков ехали на специальном поезде, выделенном для всех участников съезда, в сопровождении вооруженной милиции, поскольку путь пролегал через Украину, где тогда было неспокойно (сегодня мы знаем, какими методами проводилась насильственная коллективизация, но тогда зарубежные гости не имели об этом ни малейшего представления). Вагон Эльзы во французском поезде еще довоенного выпуска тотчас превратился в салон. В отличие от Садуля Арагон не был просто иностранцем: он путешествовал в окружении своей русской семьи.
Став участниками съезда, они с Садулем сделали все, что от них требовалось. Разве сюрреализм не поставил себя «на службу Революции»? Арагон явно считал, что одобрение им пролетарской литературы, отданной на откуп «рабкорам», не имеет большого значения, лишь бы оно способствовало революционному признанию сюрреализма и осуждению «Монд» и Барбюса. Бретон, которого обо всем поставили в известность, увидел в этом лишь прогресс в «анализе ситуации во французской литературе, которая, с некоторыми оговорками, высоко ставит сюрреализм и возлагает на него особые надежды».
На самом деле съезд хотя и осудил «Монд» как «проводника идеологии, враждебной пролетариату», все же решил для себя, что Франция безнадежно отстала, раз в ней не видно ни малейшего зародыша пролетарской революционной литературы. Нужно сплотить вокруг революционного ядра тех левых мелкобуржуазных писателей, которые порвали с чисто буржуазным и мелкобуржуазным направлениями в литературе. Сюрреалистов явно отнесли к мелкобуржуазным группам. Но если они смогут порвать со своим прошлым — добро пожаловать. Впоследствии Арагон оправдывался, говоря, что эти резолюции были выработаны без их участия.
«По какому праву, — отмечает Морель, — сюрреалисты могли бы избежать процесса «перевоспитания», которое за несколько месяцев до того хотели навязать самому Маяковскому?» В самом деле. Но возможно, что Эльза и Брики не поставили Арагона в известность о таком типе «пролетарского перевоспитания», видя в нем больше фигуру стиля, чем форменный допрос; он все еще мог сказать себе, что это меньшее из зол, лишь бы тебя, наконец, признали настоящим революционером. Хотя Барбюса выбрали в президиум новой организации, Арагон вошел в ее контрольную комиссию, которая, как явствует из названия, должна была судить о поведении каждого. В его представлении все кончилось хорошо.
По рассказам Арагона и Садуля, когда они уже собирались возвращаться во Францию, им дали подписать признание: «Вступая в Международный союз революционных писателей, полностью и безоговорочно принимая идеологическую и политическую установку союза, мы считаем необходимым признать некоторые ошибки, допущенные нами ранее в нашей литературной деятельности, которые обязуемся не повторять в будущем». Как мы еще увидим, эта фраза была исполнена важного смысла. Далее следовал дотошный перечень всех нарушений партийной дисциплины с их стороны, в том числе антимилитаристская выходка Садуля, осуждаемая за ее шутливую форму. А вот это уже серьезнее: они должны заявить о своем несогласии «со всеми личными произведениями (литературными и прочими), опубликованными членами группы сюрреалистов… в частности, со «Вторым манифестом сюрреализма», в той мере, в какой он противоречит диалектическому материализму… Единственное наше желание — работать наилучшим образом в соответствии с указаниями партии, обязуясь подчинить нашу литературную деятельность партийной дисциплине и контролю».
Морель обнаружил в подшивке печатного органа союза заметку от февраля 1932 года, согласно которой Арагону и Садулю дали подписать самообличение не в момент возвращения в Париж, а в самом начале съезда, чтобы стать его участниками и претендовать на членство в новой организации. В общем, плата за вход. Дата «1 декабря» была добавлена к переводу на французский язык, выполненному Арагоном, чтобы подтвердить его рассказ.
Оспаривать версию Мореля, гораздо более вероятную, чем версия Арагона, нет никаких оснований. Значит, они с Садулем сознательно согласились с резолюциями по Франции. Становится понятен и полицейский характер конкретных обвинений, выдвинутых писательским руководством в адрес Арагона и Садуля по поводу их прежнего поведения. Самокритика была частью приглашения. Совершенно очевидно, что Арагон оказался приперт к стенке: он не мог не подписать самообличения, принимая во внимание положение Эльзы и ее родных, в особенности Лили. Отказаться значило порвать с ними. Поскольку они с Садулем никогда не рассказывали о том, как угодили в эту ловушку, мы даже не знаем, испытали ли они чувство горечи или воодушевления от того, что стали «своими».
Зато они наверняка понимали, что ставят себя в ложное положение по отношению к группе. Но, наверное, подумали, что, кое-что опустив и кое-где приврав, можно будет поправить дело. Подробный рассказ об этом содержится в обличительной статье, которую сюрреалисты после разрыва опубликовали в «Паяце». Естественно, они не принимали в расчет неумолимый политический маневр, явно замышленный на самом высоком уровне советской литературной бюрократии, ведь Франции придавалось большое значение. «Арагон и Садуль вошли в логово зверя, — пишет Морель. — Отныне вся остальная группа должна была либо примкнуть к этой самокритике, либо, в свою очередь, отречься от тех, кто под ней подписался, и тогда конфликт станет внутренним». Ложь Арагона лишь отдалила такой конец.
Впрочем, самокритика согласовывалась с безусловной искренностью Арагона, выразившейся чуть позже в поэме «Красный фронт» — первой, которую он написал после разрыва с Нэнси. Она была откликом на событие, которому Харьковский съезд служил виньеткой, — судом над «Промпартией»,[154] проходившим в Москве с 25 ноября по 7 декабря 1930 года, первым из сталинских процессов с пытками и полностью запротоколированными назидательными признаниями. Нужно было найти «козлов отпущения», чтобы объяснить причину разрухи и дефицита; саботажники из числа технической интеллигенции подходили на эту роль как нельзя лучше.
Как подчеркивает Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ», главный обвиняемый Рамзин признался, что хочет «поставить крест на мрачном и подлом прошлом всей интеллигенции». Арагон вводит в свою поэму самые страшные отрывки из обвинений в форме коллажей. Но при этом ясно пишет:
Вспышки расстрелов сообщают пейзажу
Доселе неведомую веселость
Казнят инженеров, врачей
Смерть тем, кто ставит под угрозу завоевания Октября
Смерть саботажникам пятилетнего плана.
Он лишь воспроизводит истерию, которая тогда уже повсеместно распространилась в СССР. Горький тотчас потребовал смертной казни для обвиняемых, его поддержал Пильняк, бывший его оппонентом. Брик только что написал: «Еще не пришло время для жалости. Прежде нужно прикончить врага». Все наперебой каялись в грехах. Прикончить тех, кто никак не избавится от интеллигентских изъянов. Тихонов написал поэму, требуя устроить Варфоломеевскую ночь, чтобы истребить интеллигентских трутней, и ее герой в конце сам просит: «Прикончите меня!» Когда советские писатели приветствовали награждение ОПТУ орденом Ленина за бдительность, это был минимум. «Похоже, — пишет Морель, — что более-менее известные иностранные писатели должны были заплатить ту же цену, что и их российские коллеги, за право вступить в Международный союз: оклеветать невиновных и восхвалять тайную полицию. Арагон был не один: немцы Эрнст Глейзер и Анна Зегерс в то же время написали два одобрительных пропагандистских репортажа на ту же тему… Такая «чекизация» литературы (вспомним о прославлении ГПУ в поэме Арагона) не была официально предусмотрена программой Харьковского съезда. И тем не менее она состоялась, превратив для некоторых пребывание в СССР в «точку невозврата»». Точка невозврата к капиталистическому миру, ибо чекизация не была тогда для советской интеллигенции унижением и деградацией, как, например, сотрудничество со ШТАЗИ для большинства интеллигенции ГДР, наоборот, она сулила повышение. Повод гордиться. По крайней мере так они заявляли.
«Красный фронт» вышел год спустя, в последнем выпуске «Литературы мировой революции» (журнале, основанном в Харькове) за 1931 год. Весь тираж был изъят органами внутренних дел из-за перегибов в отношении Франции:
Огонь по Леону Блюму
Огонь по Бонкуру, Фроссару, Деа[155]
Огонь по ученым медведям социал-демократии
Огонь Огонь… Огонь, говорю я вам
Под руководством компартии ФСКИ…
Я вижу уничтожение мира, вышедшего из употребления
Я с упоением смотрю, как крошат буржуа
Можно ли устроить лучшую охоту
На этих паразитов, притаившихся во всех щелях городов…
Собаки, собаки плетут заговоры,
И как бледную спирохету не разглядеть в микроскоп,
Так Пуанкаре похваляется тем, что он фильтрующийся вирус…
Арагону предъявили обвинение 16 января 1932 года, и Бретон тотчас написал листовку в его поддержку — «Дело Арагона»: «Мы не догадывались, что о поэтической фразе судят по ее непосредственному содержанию… Единственное судебное преследование, начатое против Бодлера, показывает, в какое нелепое положение поставило бы себя законодательство, в бессилии своем потребовавшее бы отчета у Рембо, у Лотреамона за разрушительный порыв, выраженный в их произведениях…» Под протестом подписались лучшие люди: Пикассо (в первый раз со времен ранней юности подписавший письмо протеста), Матисс, Томас Манн, Фернан Леже, Бертольд Брехт, Ле Корбюзье, Федерико Гарсия Лорка. Были и неожиданные (для нас) подписи, например, Бенуа-Мешена и Жана Люшера.[156]
Для компартии это был перебор. «Юманите» ответила презрительной заметкой: «В своих репрессиях против революционного пролетариата буржуазия порой наносит удар по тем, кто случайно прилепился к рабочему движению. Таково значение дела Арагона».
Французская компартия собиралась продемонстрировать, что харьковские методы были не чужды и ей. Под предлогом публикации в «Сюрреализме…» фантазмов Сальвадора Дали безо всякой цензуры, всех четырех сюрреалистов-коммунистов — Арагона, Садуля, Юника и Максима Александра — вызвали в контрольную комиссию, чтобы заставить «выступить с осуждением этой порнографии». Арагон держался стойко, послал телеграмму в Интернационал революционных писателей, думая, что заручится его поддержкой, поскольку «Красный фронт» полностью соответствовал «линии партии», и рассказал обо всем Бретону.
Тот как раз писал свой ответ «Юманите» — «Несчастье поэзии». В нем он разъяснял свое несогласие с «Красным фронтом»: «В этой поэме возвращение к внешнему сюжету, тем более к увлекательному сюжету, не согласуется с историческими уроками, извлекаемыми сегодня из самых развитых поэтических форм». Заявив об этом, он обрушился на упрощения «Юманите», напомнив о ее собственном осуждении искусства ради искусства и требовании, чтобы писатели и художники принимали действительное участие в социальной борьбе. Он решил намекнуть на высказывания компартии в адрес Дали, которые, по правде говоря, были смешны: «Вы просто стараетесь усложнить такие простые, такие здоровые взаимоотношения между мужчиной и женщиной».
«Арагон, — рассказывает он, — резко этому воспротивился: эти слова были произнесены келейно и не могли быть подвергнуты огласке… Он заявил мне, что, если эта фраза появится в «Несчастье поэзии», наш разрыв будет неизбежен». Сомневаться в этом не приходится, но ясно видно, что Арагон прекрасно понимал, насколько важны обязательства порвать со своим прошлым в мелкобуржуазном сюрреализме, взятые им на себя в Харькове. Разглашение «партийной тайны» могло привести только к исключению из рядов. Он явно не допускал такой возможности, поскольку это повлекло бы за собой разрыв с Эльзой. И с новой семьей, которой он обзавелся, в компартии и в СССР. Арагон думал, что вырвался из харьковской ловушки. Но французская коммунистическая партия ее захлопнула. «Если бы он послушал Эльзу, то уже двадцать раз порвал бы с сюрреалистами», — пишет Тирион.
Десятого марта «Юманите» опубликовала согласованное заявление Ассоциации революционных писателей: «Наш товарищ Арагон сообщил нам, что он не имеет никакого отношения к выходу в свет брошюры под названием «Несчастье поэзии. Дело Арагона в общественном мнении». Он заявляет, что категорически осуждает содержание этой брошюры и шум, поднимаемый вокруг его имени». Харьков действительно стал точкой невозврата.
Бретон сразу понял, что был обманут искренними возражениями Арагона. В листовке «Паяц» группа напечатала полный текст харьковской самокритики, добавив, что, «вернувшись в Париж, Арагон был жалок: сетовал на то, что его вынудили поставить свою подпись, заявлял, что не согласен с формой и духом этого документа и решился на это, только чтобы позволить Бретону успешно работать в будущей Французской секции Международного союза революционных писателей… Он прикрывался недопустимым сентиментальным шантажом…». Подписанты заявили, что видят в этом лишь «незначительный эпизод, в котором интеллектуальная подлость отдельного человека даже не смогла противиться неотразимой притягательности единственной партии Революции». Подписано: Рене Шар, Рене Кревель, Сальвадор Дали, Поль Элюар, Макс Эрнст, Бенжамен Пере, Ив Танги, Андре Тирион, Тристан Тцара.
Вместе с Арагоном из группы вышли остальные коммунисты: Садуль, Юник, Максим Александр. Тириона за это время из компартии исключили; в группе остался один коммунист, который, кстати говоря, и сочинил «Паяца», — Рене Кревель. 18 июня 1935 года он покончит с собой после стычки между Эренбургом и Бретоном,[157] в результате которой сюрреалисты не были допущены на Международный конгресс писателей в защиту культуры. Бретон выдаст ему удостоверение «абсолютного сюрреалиста». Предусмотрительная, как всегда, Эльза выхлопотала через Лилю долгосрочное приглашение в СССР для себя и Арагона, который станет сотрудником журнала «Международная литература».
То, что началось в 1917–1920 годах благодаря Арагону, Бретону и Супо, подошло к концу.