[93].
Можно ли было скрывать неблагоприятное социальное происхождение достаточно долго? Этот вопрос задавали послевоенным беженцам интервьюеры Гарвардского проекта, он же звучал в недавно проведенных интервью с пожилыми российскими женщинами, и ответы на него давались самые разные. Одни говорили, что можно, и приводили в пример себя или своих родственников и друзей. По их словам, нужно было только переехать в другую часть страны, почаще менять работу, достать фальшивый паспорт, поменять имя, сочинить биографию и постараться не заводить личных врагов, которые могли бы на вас донести. Однако ряд респондентов отмечали, что скрывать свое социальное происхождение опасно, потому что, если власти это обнаружат, «вы попадете в худшую беду, чем прежде», «назовут шпионом, и вообще работу найти не сможете, или арестуют». Некоторые говорили, что это было возможно до введения паспортов, а потом стало очень трудно[94]. Другие уверяли, что долгое время скрывать социальное происхождение было попросту невозможно. Одной пожилой интервьюируемой, дочери священника, даже сам вопрос показался нелепым: «Как я могла это скрыть?! Как могла скрыть?!» «Вас раскроют, потому что вечно прятаться невозможно, — говорили респонденты Гарвардского проекта. — Вы можете прятаться десять лет, но на одиннадцатый год будете раскрыты». Впрочем, порой это «невозможно» имело психологические причины, как, например, в случае с сыном кулака, успешно носившим новую личину с фальшивыми документами и ни разу не попадавшимся, пока оставался вдали от дома. «Когда я был в Молдавии, меня никто там не знал, но, когда я вернулся на Дон — на свою родину, — меня узнали. Я вернулся, потому что родина меня звала. Я тосковал»[95].
Часто подчеркивалось психологическое напряжение, возникавшее в результате двойной жизни. «Мне всегда приходилось отказываться от матери, — рассказывал кустарь, у которого мать была торговкой. — Понимаете, это борьба за существование; я говорил, что ничего не знаю о матери, что она умерла. Умом я понимал, что преступно так говорить о своих родных, но чувствовал, что должен это делать». Многие респонденты, имевшие пятна в своей биографии, подчеркивали, что они были гражданами второго сорта, лишенными всех возможностей, доступных другим, постоянно жили в страхе и тревоге. Страх «все время был со мной, — сказала одна женщина. — ...Я была счастлива, когда смогла уйти на пенсию [в 1965 г.]. Только тогда вздохнула свободно». Учитель, грех которого заключался в том, что он был сыном священника, подытожил общее мнение: «В Советском Союзе возможно все. Вы можете, с помощью блата, достать фальшивые документы, несколько лет работать, но никогда не будете знать покоя»[96].
Мы не знаем, в скольких судьбах оставило неизгладимый след социальное клеймо, полученное в 1920-е и 1930-е гг., но число их должно быть велико. Четыре миллиона лишенцев, плюс их семьи, и два миллиона сосланных кулаков в начале 30-х; почти 300000 «социально-вредных элементов» в Гулаге, почти миллион «спецпереселенцев» и, возможно, еще несколько сотен тысяч административных ссыльных в конце десятилетия — эти частично дублирующие друг друга и неполные данные не дают нам возможности вывести пригодную для использования общую цифру, но, по крайней мере, позволяют оценить масштабы явления[97]. Кроме того, пострадавшая группа всегда была шире, чем показывали цифры, как потому, что клеймо одного члена семьи ложилось на всю семью, так и потому, что в тени таился не поддающийся измерению контингент тех, кто успешно, хотя и в постоянном страхе, скрывал свое социальное происхождение. Во время недавних интервью с пожилыми российскими женщинами не менее половины опрошенных говорили, что носили в свое время клеймо неподходящего социального происхождения. Возможно, тут просматривается некоторая тенденциозность, но и среди респондентов Гарвардского проекта наряду с теми, для кого классовое происхождение представляло меньшую или вообще второстепенную проблему, было много таких, которые утверждали, что дискриминация по социальному признаку играла центральную роль в их жизни до войны[98].
Что означало для общества наличие такого количества людей, носящих клеймо или боящихся получить его? Пожалуй, наиболее важным последствием стало принявшее широчайшие размеры сокрытие социального происхождения и предоставление неверных сведений о себе. Наверняка этот аспект больше всего тревожил политическое руководство, полагавшее, что человек, заклейменный по социальному признаку, автоматически становится врагом. К нему необходимо применять дальнейшие меры наказания, изолировать его от общества, чтобы не дать возможности отомстить, — естественно, таким образом создавался порочный круг. Некоторые считали, будто ликвидация «вражеских» классов — капиталистов, прежнего дворянства, купцов, кулаков — устранила источник вражды к советскому строю, сказал Сталин через несколько лет после раскулачивания. «Ошибка! Трижды ошибка! [Классов нет? А люди?] ...А люди есть, они остались... Мы их... физически не уничтожили, и они остались со всеми их классовыми симпатиями, антипатиями, традициями, навыками, взглядами, воззрениями и т.д.»[99].
Трудно не согласиться с одной стороной сталинского замечания, а именно с тем, что у советской власти был особый талант создавать себе врагов. Враждебность, с которой кулак мог относиться к режиму в 1920-е гг., скорее всего, неизмеримо возрастала после раскулачивания. У режима были основания опасаться ожесточения тысяч бывших кулаков, из которых многие надевали новые личины и успешно скрывали как свое прошлое, так и свои мысли. Но не все жертвы социальной дискриминации реагировали подобным образом.
В особенности дети заклейменных родителей, как правило, чувствовали, что социальное происхождение закрывает им доступ в общество, куда они отчаянно стремились попасть. «Неужели мое "социальное происхождение" ставит стену между мной и [КСМ]?..» — писал Сталину 23-летний сельский учитель, незаконный сын дочери священника. Этот человек возмущался несправедливостью, указывая, что при старом режиме он тоже, будучи незаконнорожденным, стал бы отверженным, и уверял в своей преданности делу Советов. «С мальчишеского возраста до мозга костей проникся революционными Ленинскими идеями, и в них я убежден навсегда!»[100]
Зачастую исключение из общества вызывало не возмущение и гнев, а горе и чувство приниженности. «Я всегда грустила и была несчастна, потому что была чужой, — вспоминала дочь священника. — Я не могла стать своей из-за отца и брата [который погиб, сражаясь на стороне белых в гражданскую войну]». Дочь хорошо обеспеченной интеллигентной семьи, в молодости пламенная советская патриотка, вспоминала, что, когда ее не приняли в комсомол, она горевала, но не ставила под сомнение справедливость такого решения. Она начала чувствовать, что в ней «есть что-то неполноценное, недостаточно твердое. Я была "интеллигенткой" и обязательно должна была с этим бороться. Я должна была выкорчевать это в себе»[101]. Дискриминация могла вызвать преувеличенные чувства верности и преданности советскому строю и его ценностям. Степан Подлубный, чей отец-крестьянин был раскулачен, изо всех сил старался преодолеть «больную психологию» своего происхождения и, невзирая на одиночество и неуверенность в себе, стать образцовым советским гражданином. У другого «неприкаянного» развился «комплекс неполноценности, я считал себя ниже других молодых рабочих, в которых видел "настоящих советских людей"». Когда его наконец приняли в комсомол, «страх сменился огромным облегчением, восторгом и верой в себя». Он стал комсомольцем-энтузиастом, горячим приверженцем дела советской власти. «Вступив в комсомол, я стал полноправным советским гражданином. С этого момента я чувствовал себя неотъемлемой частью школьного сообщества и с удовольствием сознавал, что теперь я "как все"...»[102]
Тот факт, что комсомол, по крайней мере до 1935 г., являлся организацией для избранных, отказывавшейся принимать многих кандидатов на основании их незрелости или социального происхождения, по всей видимости, отчасти являлся причиной его привлекательности для советской молодежи. Может быть, и чувства принадлежности к советскому обществу, патриотизма имели схожую динамику: чем больше людей исключались из числа полноправных граждан или представляли себе возможность такого исключения, тем больше превалировал советский патриотизм определенного типа — страстный, пылкий, чрезмерный.
6. СЕМЕЙНЫЕ ПРОБЛЕМЫ
Начало 1930-х гг. — время великих потрясений и сдвигов в советском обществе. Неудивительно поэтому, что семья тоже испытала потрясения, не меньшие, чем во время гражданской войны. Миллионы мужчин покидали дом во время коллективизации; одни поддерживали связь с семьей в деревне, другие — нет. Развестись было легко — один городской житель — респондент Гарвардского проекта вспоминал о настоящей «эпидемии» разводов в те годы, — да и в любом случае никто не заставлял регистрировать браки[1]. Невероятно тяжелые жилищные условия в городах заставляли семьи ютиться на ничтожно малой площади и в значительной степени провоцировали уход мужей, особенно после рождения ребенка. В 1930-е гг. почти десять миллионов женщин впервые появились на рынке труда, многие из них остались единственным кормильцем семьи, зачастую состоявшей из матери, одного-двух детей и незаменимой бабушки, ведущей хозяйство. Задачу кормильцам- женщинам отнюдь не облегчал тот факт, что женщин предпочитали брать на малоквалифицированную, малооплачиваемую работу