опотавшие, дергавшие за все ниточки, чтобы спасти мужей, и добивавшиеся успеха: свидетельство тому интересный случай, когда женщина-юрист, коммунистка, к моменту ареста мужа в 1937 г. находившаяся в связи с другим мужчиной и подумывавшая о разводе, рассталась с любовником и всю свою энергию посвятила тому, чтобы вытащить мужа из тюрьмы, и это ей удалось![67]
Детей арестованных чаще всего исключали из вузов и даже из старших классов школы после ритуала публичного унижения перед сверстниками, причем некоторые пытались защищать родителей. Если мать забирали, так же как отца, какой-нибудь добрый родственник или даже бывшая домработница могли взять на себя заботу о ребенке, хотя это было небезопасно для них самих. Одна мемуаристка описывает ночь ареста своей матери. Когда мать в 5 часов утра увели, сотрудники НКВД хотели забрать и ее (тогда 12-летнюю), и ее младших брата и сестру в детский дом, но нянька стала яростно сопротивляться, разыгралась шумная сцена — нянька кричала, дети плакали. В конце концов энкаведешники оставили детей с нянькой, взяв с нее подписку о том, что она берет всю ответственность на себя и получит от бабушки детей письменное заявление об оформлении опеки[68].
Оглядываясь на 1937 год более трех десятилетий спустя, Солженицын писал:
«Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей — так для нас это было решительно все равно. Посадили двух-трех профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее»[69].
Это заявление, которое немногие другие пережившие сталинскую эпоху нашли бы в себе смелость и моральную силу сделать, напоминает нам, что террор не для всех был террором. Описанное Солженицыным отношение было обычным — пожалуй, даже типичным — для молодых людей, пока дело не касалось их собственной семьи. Последняя оговорка, впрочем, очень важна, ибо арест одного из членов семьи мгновенно менял все. Между тем, что значил террор для тех, кого он коснулся лично, и тем, что он значил для остальных, лежала целая пропасть. Нина Костерина в 1937 г. была пятнадцатилетней школьницей, счастливой, деятельной, полной идеализма и энергии. Но вот случилось немыслимое: Нининого отца арестовали. Ее жизнь стремительно понеслась вниз по спирали отчуждения, изоляции, депрессии, хотя формы остракизма и школьных проблем, с которыми ей пришлось столкнуться, были сравнительно мягкими для человека в ее положении. В ее дневнике стали появляться меланхоличные записи о порванной дружбе, утраченных возможностях, ухудшении отношений в семье. «Чувствую себя очень странно — какая-то огромная чудовищная пустота, — писала она. — Что делать? Куда деваться? Мне все кажется, что это сон — дурной противный сон. Вот сейчас проснусь — и все будет по- старому, хорошо и ясно... Сижу, читаю, а в сердце вдруг кольнет что-то нестерпимо острое, тоска защемит... Ах, зачем это не сон!»[70]
Первая реакция многих жертв и их родных — невиновного арестовали по ошибке и скоро отпустят. Иногда ей сопутствовала уверенность, что всех остальных взяли за дело, заставлявшая только что арестованного человека сторониться соседей по камере. Жены почти всегда продолжали верить в невиновность мужей, посылали им передачи, писали бесконечные ходатайства властям. Невзирая на пример жены Якира, растиражированный «Правдой», никто в действительности и не ждал от них другого; даже официальные лица считали их хлопоты нормальным делом, а не доказательством их собственной вины. Конечно, встречались и жены, реагировавшие менее однозначно. Один из примеров — Юлия Пятницкая, жена старого большевика, работника Коминтерна И. А. Пятницкого; записи в ее дневнике свидетельствуют о ее терзаниях после ареста мужа. Сначала самым сильным чувством был гнев — как он допустил, чтобы такое случилось с ними? — и она винила его за то, что не донес в свое время на сослуживцев, которые ей казались подозрительными. Потом начались более тяжкие сомнения: может, он на самом деле шпион и всегда им был, «и потому так жил он, и был таким замкнутым и суровым. Очевидно, на душе было темно...» В таком настроении она была «способна плюнуть ему в лицо, назвать его именем шпиона»[71].
На детей арестованных сильнее, чем на жен, давили, понуждая отречься от родителей, это был весьма популярный ритуал в школах, пионерских и комсомольских организациях. Хотя чуть ли не каждый мемуарист вспоминает случаи, когда сын или дочь стойко сопротивлялись нажиму[72], большинство уступали. Но это, конечно, мало говорит нам о том, что они чувствовали в душе. Большинство мемуаристов, родители которых были арестованы, говорят о своей непоколебимой вере в их невиновность, немногие имеющиеся в нашем распоряжении дневники свидетельствуют о том же. Кулацкий сын Степан Подлубный, так старавшийся стать хорошим советским гражданином, когда его мать была арестована, не только сразу отмел мысль о ее виновности, но и потерял веру в советскую власть: «Мне и присниться не могло, что такую почти неграмотную женщину, как мама, сочтут троцкисткой... В своих худших кошмарах я не мог представить, что ее арестуют за эти старые грехи [кулацкое прошлое] теперь, когда ее нынешняя жизнь совершенно безгрешна»[73].
Подлубный, впрочем, был уже взрослым молодым человеком с некоторым жизненным опытом. Наверняка дети помладше порой сильнее поддавались влиянию суждения коллектива о своих родителях, особенно если арестованы были оба. Пока 9-летнему Егору Алиханову не вправила мозги старшая сестра, Елена Боннэр, первой его реакцией на арест отца было безоговорочное признание виновности последнего. «Вот какие враги народа бывают, — цитирует его слова Боннэр, — даже в отцы пробираются»[74].
Что бы ни думали про себя друзья, более или менее дальние родственники и коллеги арестованного о его виновности, благоразумие подсказывало прервать все контакты. Почти все так и поступали, оставляя ближайших членов его семьи в изоляции. Исключения встречаются, но они носят тот же героический и нетипичный характер, как истории о неевреях, прятавших еврейских детей на территориях, оккупированных нацистами, во время Второй мировой войны. Пока длился террор, членов семей жертв сторонились как разносчиков чумы. Но и после того, как в конце 1930-х гг. террор пошел на убыль, супруги и дети его жертв на многие годы остались заклейменными, с особыми пометками в личных делах на работе, в вузе и т. д. Скрыть факт ареста родственника было крайне трудно, разве что полностью сменить все документы; от тех, кто не был на это способен, требовали указывать данный факт в официальных анкетах и автобиографиях.
Среди тех, кого Большой Террор лично не затронул, зафиксирована самая разная реакция. Некоторые верили в виновность руководителей, павших жертвами террора, и считали, что они заслужили наказание. «Орджоникидзе людей расстреливал, а теперь и сам умер» — эта реплика, пусть и по поводу самоубийства, не связанного напрямую с Большим Террором, иллюстрирует существовавшее в народе мнение, что смерть любого коммунистического лидера, независимо от обстоятельств, может быть для него событием безразличным или благословенным, но уж никак не утратой. На некоторых предприятиях в эпоху Большого Террора развилась коллективная подозрительность в отношении администрации — рабочие начали считать, что все директора заражены нелояльностью как класс. Реакция ленинградских рабочих на показательные процессы включала и тревогу, как бы враги не отделались слишком легко, и убежденность, что правящая элита разложилась, потому что в ней слишком много евреев и совсем нет рабочих. «Всех красных правителей уничтожат», «Теперь очередь за другими руководителями, за Сталиным» — вот обобщенное выражение такой позиции[75].
Один послевоенный беженец, оглядываясь на свою жизнь в СССР, когда он был учителем в Казахстане, вспоминал свое одобрительное отношение к показательным процессам, поскольку личное знакомство с некоторыми из арестованных государственных чиновников убедило его, что ничего лучшего они и не заслуживают:
«Приведу типичный пример. В 1932 г. мне пришлось просить помощи у Наркомата просвещения Кахахстана. Меня послали к Таштитову, зам. наркома просвещения. Это был молодой партиец, невысокий, с рябым лицом. Он принял меня, развалясь в кресле. Когда я стал рассказывать, что в школе ликбеза нет ни тетрадей, ни учебников, ни керосина, он вскочил и заорал: "Что вы ко мне лезете с вашими тетрадями! Я и так все знаю! Нечего мне рассказывать! Заявку подали — ну и ждите! Будет тут каждый надоедать заместителю наркома просвещения из-за керосина".
Через пять лет Таштитов, ставший к тому времени первым секретарем ЦК комсомола Казахстана, был разоблачен как "враг народа". Признаться, я ему совершенно не сочувствовал»[76].
Среди послевоенных беженцев были и другие мнения. По словам одного маляра, «газеты вопили о "врагах народа", но простые люди им не верили». Одного кузнеца, когда он услышал радиорепортажи о показательных процессах, мысль о том, что у советской власти есть враги, немало воодушевила. И он, и все остальные в его колхозе любили эти передачи; по его мнению, «много было людей, которые боролись с советской властью и которых эти репортажи из зала суда ободрили, потому что они поняли, что подсудимые были против советской власти»