а кара вызывает только еще большую враждебность, то где же конец всему этому? К несчастью, Советский Союз был велик — «Широка страна моя родная», как поется в песне, — что позволяло использовать пространство для решения социальных проблем точно так же, как полтора века делали англичане, отправляя осужденных в Австралию. Если выловить всех врагов, то в Советском Союзе достаточно места, чтобы загнать их в самые дальние уголки, с глаз долой и, как надеялись власти, из сердца вон. Разоблаченные тайные враги могут снова затаиться — но на этот раз там, где государству легко будет их найти.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
В одном анекдоте, популярном в 1920-е - 1930-е гг., группа кроликов появляется на советско-польской границе с просьбой пустить их в Польшу. Когда их спрашивают, почему они хотят бежать из СССР, они отвечают: «ГПУ отдало приказ арестовать всех верблюдов в Советском Союзе». — «Но вы же не верблюды!» — «Подите докажите это ГПУ»[1]. Это один из множества грустных анекдотов того периода, подчеркивающих произвольность террора. Но в сталинской России произвольно совершался не только террор. Награды — например, те, что сыпались на знаменитых стахановцев и прочих знатных людей, — тоже давались произвольно. Вся бюрократия действовала произвольным образом, руководствуясь законом в минимальной степени и лишь иногда позволяя манипулировать собой с помощью личных связей. Политические лидеры совершали внезапные повороты в государственной политике, часто без всяких объяснений отказываясь от курса, который безжалостно проводился годами, и переходя к чему-то совершенно иному, даже противоположному. Всякий раз, когда такое случалось, нескольких произвольно выбранных козлов отпущения карали за чрезмерное рвение в проведении прежней политики.
Таковы обстоятельства, порождавшие среди населения фатализм и пассивность, вселявшие в него чувство, что отдельный человек не может и никогда не сможет контролировать свою судьбу. Подобные настроения часто отчетливо видны в интервью Гарвардского проекта, например, в ответах на вопросы, как советские граждане могли бы защитить себя или свои интересы в той или иной гипотетической ситуации. «Ничего нельзя было бы сделать» — излюбленный ответ, даже если он часто опровергается потом, в ходе дальнейших расспросов, когда респонденты предлагают какие-то вещи, которые гипотетический гражданин мог бы сделать[2]. Конечно, в реальной жизни советские граждане отнюдь не были полностью лишены стратегий самозащиты, однако лелеяли чувство зависимости и бессилия. Собственно, стремление уверить власти в своей полной беспомощности — как поступали респонденты Гарвардского проекта и в отношении американских интервьюеров — как раз являлось такой стратегией.
«Мне кажется, я прожила чью-то чужую жизнь», — сказала одна женщина в интервью постсоветского периода, вспоминая процессы дезинтеграции, выбросившие ее из деревни во время коллективизации. Это одно из целого комплекса чувств, заставлявших респондентов Гарвардского проекта говорить, что жизнь в Советском Союзе 1930-х гг. не была «нормальной», что нельзя было «нормально устроить свою жизнь». Респонденты никогда не принимали на себя ни индивидуальной, ни коллективной ответственности за это; в подобном положении вещей категорически обвиняли «их», правительство, все те внешние силы, которые не давали человеку контролировать свою судьбу. Ненормальность включала много аспектов, в том числе непредсказуемость, дезориентацию, насилие государства над гражданами, но один мотив возникал постоянно: жизнь была ненормальной из-за трудностей и лишений. Некоторые респонденты даже использовали выражение «жить нормально» в значении «жить в комфортабельных, привилегированных условиях» — в условиях, на которые имеют право все, но которых у большинства людей не было. «Нормальная жизнь» представляла собой идеал, а не статистическое понятие[3]. Ощущение непредсказуемости усиливалось в результате крутых переломов, перемещений с места на место, потери почвы под ногами, присущих жизни в СССР. Началось это еще в Первую мировую и гражданскую войну, когда огромные массы народа отрывались от своей почвы и в географическом, и в социальном смысле, теряли связь с семьей и друзьями, занимались не тем, что считали своим призванием. Революция открыла дверь для продвижения некоторых людей, но закрыла ее перед другими. Потом, в конце 1920-х гг., последовали новые катаклизмы сталинской революции, вновь разрушившие привычный порядок вещей и людские надежды. Крестьяне, заклейменные званием кулаков, были сосланы или бежали в города, часто мало понимая, чего они хотят от своей новой жизни. Это чувство неприкаянности передано в словах одного респондента Гарвардского проекта, сына кулака, раскулаченного в 1930 г., который затруднялся ответить на вопрос, кем хотел бы видеть его отец. «Когда мы жили на земле, он хотел, чтобы я стал крестьянином, — сказал он наконец. — А когда нас согнали с земли, мы потеряли представление, кем хотим стать. Я был предоставлен своей судьбе»[4].
Жизнь могла казаться столь же непредсказумой и тем, кто пользовался возможностями, предоставляемыми советской властью. Во всех этих историях головокружительного успеха, восхождения, как в сказке про Золушку, от самого скромного положения к величайшим вершинам (описанных в гл. 3) наряду с чувством удовлетворения и поздравлениями себя с такой удачей присутствует чувство изумления. Кроме того, в восхождении к вершинам заключался свой риск. Могло случиться и так, что один и тот же человек переживал и стремительный подъем, и внезапное падение, как, например, юноша, которого комсомол выбрал и направил учиться на летчика и от которого фортуна мгновенно отвернулась, когда его отца арестовали, а семью выслали. Между выгодами и невыгодами карьеры существовало общепризнанное равновесие: как сказал один Гарвардский респондент, «вообще работать ветеринаром в Советском Союзе хорошо. Ветеринар имеет возможность доставать продукты. С другой стороны, это — как работа любого служащего и специалиста. Опасно. Есть план; план высокий, и человек может попасть под суд в любой момент». Некоторые отказывались принимать повышение в должности из-за связанных с ним большей ответственности и большей опасности. «Более высокий пост означает больше ответственности. Чем больше ответственность, тем ближе разоблачение. Сидеть на дне было безопаснее»[5].
В одном из немногих имеющихся у нас крестьянских дневников сталинской эпохи главной темой для автора служит погода, которая в его мире являлась первостепенным произвольным фактором, определяющим счастье или беду; правительство он фактически игнорировал. Городские авторы дневников, напротив, прилежно фиксировали все крупные правительственные меры, по-видимому, по той же причине, по какой крестьянин отмечал перемены погоды. Эти дневники сталинской поры особенно интересны тем, сколько времени и размышлений их авторы тратили на общественные дела, особенно если брать это понятие в широком смысле, включающем экономику и наличие или отсутствие товаров потребления. Разумеется, частная жизнь и личные чувства присутствовали в дневниках, но в очень ограниченных масштабах, подавляемые событиями и влиянием общественной жизни, какой-нибудь внешний кризис всегда оттеснял их на задний план[6].
Степан Подлубный хотел найти друзей, но таких, которые могли помочь в осуществлении его проекта превращения в хорошего советского гражданина, свободного от пятна кулацкого прошлого. Любовь Шапорина, бывшая жена композитора Ю. А. Шапорина, охваченная горем, писала, как потеряла младшую дочь, но объединяла и эту потерю, и крушение своего личного счастья с темой страданий всей интеллигенции и России в тисках государства в эпоху Большого Террора. В дневнике А. Г. Манькова общественные дела, рассматриваемые весьма предвзято, служат центральной темой, и, даже когда он касается семейных проблем, в текст часто вторгаются рассуждения о государстве. Для Галины Штанге, активистки движения общественниц, главная тема — размышления о конфликте семейных и общественных обязанностей. Школьница Нина Костерина в первой части дневника увлеченно описывала историю своей первой любви и дружбы, но и для нее после ареста ее отца как «врага народа» частная жизнь оказалась безнадежно скомпрометирована и переплетена с вопросами общественного значения[7].
Неудивительно, что русские, оглядываясь на свою жизнь в сталинскую эпоху, часто используют в качестве ориентиров и разграничительных вех события общественной, а не личной жизни. Когда американский ученый в начале 1990-х гг. беседовал со старыми русскими крестьянками об их жизни, интервью «были построены так, чтобы отразить их переживания в связи с рождением и воспитанием детей, исходя из предположения, что рождение и воспитание детей являются событиями, определяющими жизнь женщины». Он, однако, обнаружил, что и в жизни этих женщин, и в их манере рассказывать о ней доминируют общественные события. «На жизнь практически каждой женщины, с которой я беседовал... сильнее всего повлияли события начала 1930-х гг. Почти у каждой жизнь была сломана, и перелом произошел именно в то время (хотя для некоторых еще большую роль сыграла война). Дети имели для них значение, но их личность и место, которое они заняли в жизни, в гораздо большей степени определялись катаклизмами 1930-х гг.»[8].
Когда респондентов Гарвардского проекта спрашивали, что может помочь преуспеть в советском обществе, одни называли образование и пролетарское происхождение, другие — приспособленчество и наушничество, многие говорили — связи, а некоторые — удача