Пояснения к тексту. Лекции по зарубежной литературе — страница 16 из 55

ценностей и понятий… (этакое культурное эсперанто). Каждый символ и каждая комбинация символов и значков ведут к центру, к тайне, к нутру мира. Каждый переход от минора к мажору, каждая эволюция или преображение, (как в „Иосифе“) каждая точная математическая формула, классическая формулировка есть прямой путь внутрь тайны мира».

Недаром приведший Иозефа Кнехта в Касталию, мудрый его наставник — Учитель Музыки, отвечая на вопрос подростка, о том, как бы найти единственно верную дорогу, какую-нибудь такую дорогу, чтобы по ней пойти… и без проблем, ни о чем уже не заботиться (этакий, знаете ли, марксистско-ленинский путь!), отвечает ему: «Истина есть, дорогой мой, но единственно верного учения, которого ты жаждешь, дарующего совершенную и единственную мудрость, — такого нет». И стремиться надо не к учению, которое вне нас, но к совершенствованию самого себя. Это мы сами должны звучать, как скрипка Страдивари. Жизнь не принятие какого-то одного верного решения, но бесконечное решание. Игра обновляется в бесконечных повторениях и интерпретациях, а касталийцы и Кнехт (я подчеркиваю значение его имени — раб, слуга, слуга Игры) мужают, просветляются и утончаются духовно. Именно поэтому Гессе так подробно описывает смерть Учителя музыки, самого близкого в Касталии Кнехту человека. Незадолго перед смертью Учитель музыки умолк, и по мере ухода его из этого мира его лицо все больше заливала улыбка, а выражение лица становилось все радостнее. Это та радость, которая рождается после невыносимого страдания, это шиллеровское: «О братья, довольно печали, будем гимны петь безбрежному веселью и светлой радости», это веселость Франциска Ассизского (радостность по убеждению) — знак свидания с истиной, высшей зрелости. Обратите внимание — это видно по документальным фильмам — как изменилось лицо Иосифа Бродского в последние годы жизни. На нем появились радостность и исключительная благожелательность. Академик Лихачев незадолго до смерти рассказывал по телевидению жуткую историю о том, как его на Соловках должны были расстрелять, а он спрятался в дровяной поленнице, и выкликнули и расстреляли другого. Он улыбался и почти смеялся, рассказывая эту историю, между тем совершенно очевидно, чего ему стоила эта история, и каков был ее вес в такой жизни, как жизнь академика Лихачева. Повторяю, эта радость — предел страдания, и никакого отношения к тупому и грубому веселью дурака это не имеет. И еще. Учитель говорит ученику: «Естественная наивная жизнь без дисциплины и упражнений в духовности неизбежно становится пучиной порока и ведет вспять». Как видите, это мнение сильно противоречит точке зрения Руссо и Толстого, полагавших природную невинность высшей добродетелью.

Вот такой строгой жизнью живет и одолевает служебную лестницу, духовно совершенствуясь, маленький мальчик, позже юноша, и, наконец, взрослый, сложившийся человек по имени Иозеф Кнехт, избранник, как герои Томаса Манна, — ведь в задачи избранника как раз и входит расслышать горний призыв и распознать в нем свое предназначение.

Но оттого-то он и слуга, что избранник, избранники никогда не мандарины, но всегда слуги. Они возлагают на свои плечи груз неслыханных обязанностей, это суровая трудовая жизнь, не гедонизм, не малина и халява, а школа со всеми ее прелестями — служение. Для Гессе вообще интеллигент (хотя в русском смысле этого слова Гессе его, естественно, не употребляет) всегда слуга и служитель. Но только когда Кнехт духовно созревает, только тогда он начинает понимать, что есть значительная доля истины в тех упреках в адрес Касталии и касталийцев, сделанных другом Кнехта Плинио Дезиньори, человеком, у которого в Касталии странный статус вольнослушателя. Но прежде чем говорить об упреках Дезиньори, важно напомнить или упомянуть, что в Касталии, культивировавшей математику, музыку и гуманитарные науки, для одной науки отчего-то не нашлось места, эта наука едва ли не под запретом — я имею в виду историю. Касталийцы изучают что угодно, но только не историю, им интересен только горизонтальный срез, только синхрония, что же касается вертикали — диахронии, ТОГО КАК БЫЛО переходит В ЕСТЬ, это их по каким-то, и как оказывается, по глубоким причинам, не интересует. Они строят всевозможные модели и структуры, но модель всегда отвечает на вопрос, как это работает сейчас, и никогда на вопрос, как это получилось.

Когда Кнехт, нагруженный определенной дипломатической миссией, — его задача заручиться поддержкой Ватикана, попадает в бенедиктинский монастырь, где обучает монахов игре в бисер, он сам берет уроки истории у тамошнего монаха, знаменитого ученого, отца Иакова (прототипом отца Иакова являлся знаменитый историк итальянского Возрождения Якоб Буркхардт. Ницше высоко ценил Буркхардта). Нарушая касталийские правила, Кнехт увлекается историей, он увлекается подоплекой событий и вещей и задается вопросом «отчего». Но ведь когда задаешься вопросом «отчего так вышло» неизбежно рождается представление о вине и ответственности. Но касталийцы играют со своими синхроническими структурами, их совершенно не интересуют метель, дождь, холод и голод за пределами их Провинции. Они заняты усовершенствованием собственной души. И только Кнехт начинает внимать истории и думать о прошлом и будущем Касталии, а значит, и об ее отношении ко всему прочему страждущему миру. И тогда он начинает понимать, что есть смысл в упреках Дезиньори, который говорит: «Это безответственное баловство с буквами, разложение языков разных искусств и наук, перебор ассоциаций и аналогии (например, как тему чижика-пыжика написал бы Шопен, конечно, шутка, нужно, однако, хорошо знать особенности гармоний Шопена, чтобы изобразить такую шутку)». Как бы то ни было, я уже говорила, что примером «касталийского» музицирования могло бы быть творчество Стравинского с его обыгрыванием тем Петра Ильича Чайковского. Дело, однако, в том, что в Касталии поощряется не творчество в первозданном смысле слова, но обыгрывание чужого творчества, почтительное пародирование, здесь царит возвышенный постмодернизм, если можно так выразиться. Ведь в творчестве от собственного лица — опять же если можно так сказать — много живого, непосредственного, необузданного, лучше заниматься благоговейным пародированием, «игрой формами, из которых ушла жизнь».

И еще, не изучая истории, не интересуясь тем, что происходит за границами этого высоколобого и высокомерного города-государства, касталийцы ведут жизнь певчих птиц, живя на содержании прочей части государства и не зарабатывая, грубо говоря, на хлеб, не ведая жизненных трудностей и не желая иметь никакого понятия о той, пусть примитивной, части человечества, на труде которой основано их существование. Вы занимаетесь вашей «стенографией» говорит Дезиньори, вы замкнулись в высокомерии и гордыне, замкнув глаза и слух, чтобы не оскверниться.

Вот здесь-то и возникает аналогия с темой Адриана Леверкюна из «Доктора Фаустуса» Томаса Манна (и косвенно «Иосифа Прекрасного и Благословенного, благословенного на подвиг в миру, в земле Египетской»). В сущности, ее можно сформулировать так: имеет ли право интеллигент и интеллектуал на высокомерную замкнутость и отъединенность, на презрение к этому некрасивому и совершенно не умеющему играть миру?

На этот вопрос очень трудно ответить, ибо сей спор вечно актуален. Припомните, сказанные Манном после получения посылки от Гессе слова: «Как неприятно узнавать, что не ты один…», теперь они становятся понятны, писателей, грубо говоря, мучила одна и та же зубная боль. У Манна Леверкюн за гордыню наказан безумием и окружающим его холодом, у Гессе, разобравшийся в проблеме и тоже уставший от холода, осознавший обреченность Касталии в безвоздушном внеисторическом пространстве Кнехт уходит из Касталии в мир, становясь учителем сына Плинио Дезиньори, неслуха и упрямца Тито. Кнехт уходит, Адриан сходит с ума, Германия гибнет под бомбами — кажется, можно осудить и Касталию и вообще всякую высоколобую элитарность. Тем не менее, я предполагаю, что у Набокова и Борхеса ответ был бы недвусмысленно-противоположным. Они бы сказали, элитарное искусство меньше всего отвечает за фашизм и за всевозможные несчастья человечества (кстати, в Советской России обожали связывать авангардизм с фашизмом) и за ваши собственные нравственные грехи, да и вообще можно ли кого-нибудь чему-нибудь научить? И спор бы продолжился.

И действительно, можно найти возражения: ведь фундаментальные науки, теоретическая физика или химия — это всегда касталийские игры, нам, разумеется, всегда хочется от них получить те или иные резиновые калоши, превратив фундаментальные науки в прикладные. Между прочим, ныне, из-за того, что мы не можем содержать нашу Касталию, субсидировать игры наших фундаментальных наук, нам грозят многие беды, и первая из них — что мы можем стать кретинами. Нам позарез нужна Касталия для интеллектуального питания и духовного развития. Это только с виду Педагогическая Провинция не связана с прочим миром. Связана, даже если она не жнет зерно и не кладет кирпичи. Достаточно того, что она в принципе существует, не давая всем остальным опуститься так низко, как они опустились бы, не будь Касталии.

Кнехт хочет быть полезным несчастному, грешному, не умеющему играть и наслаждаться интеллектом и культурой миру и принимает приглашение Дезиньори стать учителем его сына. Так, некогда заменив на посту магистра заболевшего Томаса фон дер Траве (весьма прозрачный намек на Томаса Манна), через какое-то время, несмотря на все возражения, он эту должность оставляет. И здесь возникает еще одна принципиально важная для Гессе тема, связанная с фигурой Учителя музыки, воспитывавшего маленького Иозефа, и Томаса фон дер Траве, и самого Кнехта, короче говоря, это тема учителя и ученика.

Позволю себе небольшое отступление: поговорим о Хорхе Луисе Борхесе и его рассказе «Роза Парацельса». Я об этом писателе начну рассказывать на следующей лекции.

Старый Парацельс — реальная историческая фигура, врач, естествоиспытатель и алхимик шестнадцатого века, о нем есть очерк у Юнга, — сидит в своей грязной заброшенной лаборатории, погруженный в печальные мысли о том, что не сподобился он в старости того единственного счастья, которое есть у всякого настоящего учителя, — иметь толкового ученика, которому можно было бы оставить лабораторию. И тут раздается стук в дверь и входит ладный юноша с заплечным мешком и розой в руке. Юноша заверяет Парацельса, что он тот, кого Парацельс так долго ждал. Он славословит Парацельса и, бросив розу в камин, выдвигает маленькое условие своего ученичества и преданности Парацельсу — сотворить чудо, возвратив ему сгоревшую розу. Все, мол, знают, что Парацельсу это нетрудно сделать. Парацельс отказывается, ссылаясь на немощь. Юноша уходит. И тогда Парацельс тихо произносит слово, и возникает роза.